АКМ

Владимир Сорокин

Норма

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ


 
 
СТЕНОГРАММА РЕЧИ ГЛАВНОГО ОБВИНИТЕЛЯ:
(продолжение)

 

…закончил его с красным дипломом отличника. Что ж, природа не обделила этого человека ни талантом, ни трудоспособностью. Действительно, работая впоследствии в Институте Изящных Искусств, он проявил себя в качестве эрудированного, добросовестного учёного, снискав тем самым уважение руководства и коллег. Его доклады и сообщения на факультетских и институтских заседаниях Учёного Совета свидетельствовали о высоком творческом потенциале подсудимого. Ещё будучи на должности младшего научного сотрудника, он сумел за два с половиной года опубликовать восемнадцать монографий, девять реферативных статей, отредактировать и подготовить к печати четыре сборника из серии «Панорама искусств». Кроме того, он защитил кандидатскую диссертацию по теме «Дадаизм и Тибет», что позволило ему занять должность старшего научного сотрудника. По настоянию руководства ИИИ реферат диссертации подсудимого был издан отдельной книгой в издательстве «Наука», а через полтора года, то есть в апреле 1948 г. книга «Дадаизм и Тибет» вышла ещё в двух отечественных издательствах — в «Мире» и в «Скорпионе». Одновременно она была переведена на английский, французский, немецкий, испанский, итальян-ский, японский и китайский языки. В январе 1948 года подсудимый получил приглашение от института Семиотики и Семантики прочитать курс лекций по семиотике даосских символов, который он и прочёл, совмещая в течении восьми месяцев научную и преподавательскую деятельность. После этого он был включён в научный совет ИСС и оставался его полноправным членом вплоть до первого ареста. Это произошло в июне 1949 года, по возвращении подсудимого из канадского города Торонто, где он участвовал в международном конгрессе дюшанистов, то есть специалистов по творчеству Марселя Дюшана. Июнь тогда выдался тёплым, я бы даже сказал — жарким. Утро 16 июня было ясным и солнечным. Позавтракав, как обычно, в восемь пятнадцать, подсудимый снял с себя махровый халат и, напевая вполголоса траурный марш из оперы Вагнера «Гибель Богов», принялся одеваться перед большим старинным зеркалом, перешедшим к нему по наследству от его бабушки — вдовы полковника континентальных войск. В дверь постучали. Подсудимый быстрым движением затянул узел тёмно-синего галстука и пошел открывать. Ну и взяли молодца. Пришли с ордером на арест и на обыск. И попотрошили за милую душу, так, что пух из подушек пропоротых летел в распахнутые окна, плыл в жарком воздухе, смешиваясь с тополиным. А подсудимый сидел на стуле и торчал, как хуй. Затем он был доставлен и Лефортовский следственный изолятор, где содержался вплоть до вынесения приговора. Осужденный к двадцати семи годам лишения свободы, подсудимый этапировался в исправительно-трудовой лагерь «Верба», находя-щийся в Таджикской ССР. По дороге в лагерь на пересыльном пункте и г.Гурьеве подсудимый имел ряд инцидентов с соседями по камере, а именно с Бортниковым Ильёй Сергеевичем по кличке Сохатый и Муравьёвым Василием Кузьмичём по кличке Ноги. В результате вышеназванных инцидентов подсудимый потерял три фикса, шкары и корочки. Да и бациллы с него смыли все, а заодно и выхарили пару раз, чтоб не срал громко. По прибытию в лагерь он был распределён в бригаду поливальщиков крыш, в которой и проработал вплоть до освобождения. Выйдя из лагеря в 1984 году, эта сволочь опять засела за книги. Он читал новое, перечитывал старое, смотрел слайды, репродукции, прослушивал пластинки и кассеты. Перечитав Томаса Манна, Пруста, Джойса, Достоевского, Ницше, Толстого. Чехова, Мейеринка, Кафку, Борхеса, Платонова, Шестова, Бердяева, Добычина, Штейнера. Юнга, Фрейда, Ортега-и-Гассет, Набокова, Кьеркьегора, Хайдеггера, Сведенборга, Хаксли, Орвелла, Гессе, Во, Хемингуэя, он перешёл к изобразительным искусствам. Его морщинистая, задубевшая от южного солнца и ветра рука смахнула пыль с альбомов и монографий дадаистов, он сутками разглядывал, перелистывая пожелтевшие страницы, купил, падла, проектор, обзавёлся слайдами, проецировал их на простыню послевоенного пошива. Подтаяло, отнялось сердце, когда поползли по ней автоматические рисунки Арпа, Пикабии, Миро, когда сверкнула, перемежаясь, живопись Шагала, Кирико, Пикассо, Эрнста, Тойбер, Кандинского, Клее, Ван Дусбурга, Мондриана. Жанко, когда распластался на простыне, свербя душу неземными переливами «Великий мастурбатор» Сальвадора Дали, ставший за эти десятилетия ещё лучше, когда качнулись аморфные конструкции Ива Танги, когда пошла, пошла, пошла абстрактная живопись пятидесятых, когда безумно-гениальный Клайн потащил по холсту измазанных краской натурщиц, когда Матье стрелял краской в холст, а Поллак приплясывал над картиной со струёй краски, свернулась кровь в венах у подсудимого, когда попёр поп-арт, этот витамизированный внучок дады, когда засияли томатные супы Энди Уорхола, засмеялись комиксовые бэби Лихтенштайна, рас-пахнулись карты и мишени Джонса, обрушилась чертовщина Раушенберга, взгромоздились автомобильные дверцы Чемберлена. Всё это, всё это, всё это. Это было ново и не ново и он потел, блядский потрох, дешёвка недоёбаная, крутил ручки, менял слайды, шелестел бумагой. А после полезло вообще невообразимое — Кошут, Джадд, Опенгейм, Джильберт и Джордж, Кристо, Бойс. Концептуализм ошарашил его простотой своей идеи, после концеп-туализма он вспомнил про музыку, про поэзию, и вот уже драл горло шёнберговский Лунный Пьеро и тёк по нервам огненный коктейль Мандель-штама. И подсудимый лёг на плюшевый диван и закинул руки, и закрыл глаза, вспоминая дадаистские поэмы Тристана Тзары, сонаты Берга, строчки Элиота, и всё эти сочилось сквозь него, текло, переполняя, и он оживал, как рассохшийся инструмент оживает на весенней помойке, он обретал звук и цвет, ясность мысли и остроту чувств, память и речь. И в нём колыхнулись древние века, проступили даосы, Лао-цзы, Конфуций, Будда, Экклезиаст, Сократ, Христос, Гораций, Гомер, Плиний, Софокл, Аристотель, Тацит, Овидий, а там толкнулись и средние века, Нибелунги, Парсифаль, Тристан и Изольда, горбоносый Данте, волосатый Томас Мелори, замахал мечом Беовульф, натянул тетиву Сид и пошло-поехало к Возрождению: заговорил диалогами Эразм, рассыпался бисером по мрамору Бокаччио, смешал краски Рафаэль, задумался над полётом голубя Леонардо, настроил скрипку Скарлатти и дальше, дальше, бля, через Баха-Генделя, Моцарта-Бетховена, Монтеня-Шеллинга к новым временам, в его (подсудимого) любимый двад-цатый век. Растянувшись на диване, внешне он ничем не отличался от себя самого, — лежит себе плюгавый старичок с пепельным лицом и коричневыми губами и, закрыв глаза, теребит загрубевшими пальцами край одеяла. Но внутренне, внутренне, граждане судьи, он напоминал не больше не меньше -раструб, или точнее — воронку. Все культурные, с позволения сказать, испражнения всех времён перемешивались, уплотнялись, ползли к горлышку воронки, стягивались, стягивались, и — вот уже он и приподнялся на сухих локтях и щёки серые покраснели, а морщинистые веки тронулись влагой: воронка прорвалась его божеством по имени Марсель Дюшан. Да, граждане судьи и вы, плоскомордые разъебаи, чинно сидящие в зале. Именно Марсель Дюшан являлся для подсудимого высшим феноменом человеческой культуры всех эпох. Почему? Не могу ответить вразумительно. Ведь были же и другие имена и не хуже: Шекспир, к примеру, тот же Леонардо, на худой случай — Гёте. Или Платон. Тоже ведь не хуй собачий. Но для подсудимого — Дюшан и хоть ты заебись берёзовой палкой! Вот какая сука своевольная. Приподнявшись на локтях, он радостно улыбался. Ну, как же, вспомнил, проказник, вспомнил своего кумира, о «Большом стекле» которого он делал доклад на конгрессе дюшанистов. Да. Было дело, нечего сказать. Есть что вспомнить: Штаты, потом Канада, долларов в кармане до хуя, меняли тогда сколько хочешь, доклад гениальный, английский доступен, как и русский, зал слушает, Эрнст слушает, Леви-Стросс слушает и … о, Боже! Вооон ОН, сидит с краешку, щурясь на докладчика, а докладчик всё про Нью-Йоркский период, да про запыление «Большого стекла», да про Розу Селяви, да про унификацию идеи реди-мейд… Как во сне. А после — аплодисманы, кофиёк в кулуарах. Представили. Лично. Невысокий, подвижный, очаровательный. «Люблю дышать, больше чем работать». Что, ж, оригинально. Доклад понравился. Большая осведомлённость, поразительная осведомлённость! Уай? Уотс дэ айрон кёртн? О, хуйня, мсье Дюшан, поверьте на слово! Вот. А потом — партия в шахматы, да, да, не отказывайтесь, я играю со всеми. Надо сказать, граждане судьи, подсудимый был весьма способен к шахматной игре. В начале своей речи я упомянул о том весёлом инциденте с пляжным шахматистом, как нельзя лучше иллюстрировавшим врождённые способности подсудимого. Дядя, съешь лошадку. Хе, хе… мда. И вот, стало быть — партия. Испанская партия, подсудимый — белые, Дюшан — чёрные, и центр уже вскрыт по линии с, разменены пешки, пара лошадок, ладьи, ферзевый эндшпиль с некоторым преимуществом подсудимого-докладчика, долгое маневрирование грозными ферзями, кофе давно остыл, пора ехать в гостиницу, проходную стопорит конь. Ничья. Что ж, неплохо, неплохо играете. Правда? Совсем не занимаетесь? А, всё-таки иногда… Нет, я тоже. Так, под настроение, но серьёзно — только в молодости, во Франции. Да. Да. Нет, чемпионом никогда. С Алёхиным? Нет, не доводилось. Сейчас? Отдыхаю. Вот, граждане судьи. Дюшан продолжал отдыхать, подсудимый вернулся «и попал, как крыса, с корабля на бал». Д.А.Пригов, между прочим. Но, если серьёзно, почему именно Дюшана ставил и, судя по выражению лица, ставит подсудимый выше всех? Выше Моцарта, Леонардо, Шекспира? Мне кажется, что прежде всего этому способствует стойкое убеждение подсудимого в непреходящем значении XX века, как «осевого времени» (К.Ясперс) цивилизации, а следовательно и культуры. Наука впервые за всю историю человечества оттеснила философию, претендуя на её роль. Однако полностью сыграть эту роль ей не удалось из-за жёсткости, ограниченности научных методов и языка. Зато рождавшееся в муках авангардное искусство XX века смогло полноправно занять место одряхлевшей, никому не нужной философии. Да всё это, грубо говоря, описано в известной статье Кошута «Искусство после философии», хули я перед вами плешью по паркету стучу… Так вот, а Марсель Дюшан, по мнению гражданина подсудимого, первый из двуногих отделил искусство от ремесла своими гениальными работами Подсудимый сидел на диване и слезы ползли по его щекам. Он вспоминал «Фонтан», самую гениальную по его мнению работу XX века, этот чистенький писсуар из общественной уборной. Он сверкал в его сознании, поворачиваясь, он разрастался, заполняя пространство своими белыми формами, являя собой Венеру Милосскую XX века. Да. Двадцатого века, двадцаа-атогоооо вееекаааа… бля, заебался уже. Да. Но вы спросите — что было потом? А потом-то, господа присяжные заседатели, случилось принеприятнейшее. В один прекрасный красный вечер господин подсудимый, вспомнин исторический разговор между Дюшаном и Дали о продаже говна одним поп-артистом, срезал на споём теле все родинки безопасным лезвием «Нева». Припудрив ранки квасцами, он сел за машинку и печатал, как дятел, и как курица слепая стучал, мне мозги все распятил, пищеблоком своим докучал, пренатальный ребёнок, дзен-буддист, шизофреник, дурак, образован с пелёнок, но по сути — полнейший мудак, всё писал, всё печатал, всё, как курва слепая, стучал, обнажал свои початок, пищеблоком своим докучал, пил смеялся, дрочился, срал па койку и смачно пердел, в скрипку долго мочился, между тем безнадёжно седел, между тем — завирался и дрожал, и глотал молофью, с кошкой сочно ебался и свистел, подражал соловью, плющил пальцы тисками, Джойса рвал и глотал с молоком, резал шторы кусками, пятки нежно лизал языком, мазал кремом залупу и показывал в форточку всем, хуй разглядывал в лупу, говоря: я ебусь, когда ем, мебель резал ножовкой, керосином цветы поливал, сам питался перловкой, телефон раскрошил и сожрал, письма слал космонавтам, Саваофу молиться просил, не простил аргонавтам, бюст Гомера с балкона спустил, стал играть Куперена, грыз пюпитр и надсадно орал, причитал: о, святая Елена, у себя всё что можно украл, посылал телеграммы и печатал, печатал, печа… Мы его потом аресто-вали и заставили плясать ча-ча-ча. Вот этим всё и кончилось. Короче говоря, граждане судьи, комната подсудимого к тому времени представляла жуткое зрелище. Посудите сами, — всё загажено, везде валяются куски разбитой мебели, испорченных продуктов, клочья бумаги. А подсудимый — весь в коросте, появившейся на почве глубочайшего шизофренического шуба (приступа), сидит за машинкой и печатает, печатает, печатает. Успел напи-сать он немного, но тем не менее эти два десятка листков, на мой взгляд, представляют для суда чрезвычайный интерес. Я предлагаю гражданам судьям и всем присутствующим в зале ознакомиться с этим так называемым творчеством подсудимого. После ознакомления мы продолжим.

 


 

В ДОРОГЕ

Лоб к стеклу прижатый леденеет, но не оторваться от окна.

— Еду, еду по своей стране я, в новые места и времена! — рассмеялся Груздев, помешивая чай в трясущемся стакане. Либерзон чистил яйца, аккуратно складывая скорлупу в кучку:

— Да, Виктор Лукич. Чем-нибудь грозны и знамениты каждый город, каждое село. Здесь руда вольфрамова открыта, здесь зерно на камне проросло…

— Здесь живут художники в долинах, — покосился в окно Груздев, — вон, вся в узорах крыша с петушком.

— Здесь родился комендант Берлина и на речку бегал босиком.

Либерзон разрезал яйцо вдоль, положил половинку перед Груздевым:

— Здесь прошла дорога наступленья. И пусть, Виктор Лукич, нам было очень тяжело. Счастлив я, что наше поколенье вовремя, как надо, подросло.

— Конечно, Михаил Абрамыч, конечно. Я, понимаете, объездил, кажется, полсвета. Бомбами изрытый шар земной. Но как будто новая планета Родина сегодня предо мной.

Либерзон сунул свою половинку в рот:

— Вот… ммм… Россия в серебре туманов, вопреки всем недругам жива.

— Домны, словно сестры великанов.

— Эстакад стальные кружева…

— Смотрите… вновь стога. И сёла за стогами. И в снегу мохнатом провода.

— Тихо спят, спелёнуты снегами, новорожденные города…

В ночь, когда появился на свет Комсомольск-на-Амуре роды принимала Двадцать Шестая Краснознамённая мотострелковая дивизия Забайкальского военного округа.

Ролы были сложными. Комсомольск-на-Амуре шёл ногами вперёд, пришлось при помощи полевой артиллерии сделать кесарево сечение. Пупок обмотался было вокруг шеи новорожденного, но саперный батальон вовремя ликвидировал это отклонение. Младенца обмыли из 416 брандспойтов и умело спеленали снегами. Отслоившуюся плаценту сохранить не удалось, — ввиду своей питательности она была растащена жителями местного района.

 


 

ИСКУПЛЕНИЕ

— С нами рядом бежал человек, — задумчиво проговорил капитан СМЕРШа, снимая портупею с уставших плеч, — нам казалось: отстанет — могила. Он, понимаешь, упал у траншеи на снег. Малодушье его повалило.

Лейтенант СМЕРШа понимающе кивнул, поставил котелок на прокопченную, монотонно гудящую печку:

— Как же. Помню. Помню, как он перед строем смотрел в тишину. Каждый думал — он должен в сраженьи искупить своей кровью вину перед павшим вторым отделеньем.

Капитан повесив портупею на гвоздь, вбитый в чёрные брёвна землянки:

— А, помнишь, политрук ещё говорил: «Силой взглядов друзей боевых в безысходном его разуверьте. Он обязан, — говорит, — остаться в живых, если верит в бессилие смерти».

— Помню, товарищ капитан. Потом ещё в «Солдатском листке» поэт писал: «Что таишь в себе, зимняя мгла? Проломись сквозь погибель и вызнай!»

— Точно. А в передовице: «Он идёт. И, ползя сквозь снега, не своею, а кровью врага искупает вину пред Отчизной».

Лейтенант снова кивнул, помешал ложкой в котелке:

— Наш солдат, товарищ капитан, продираясь сквозь ад, твердо верит, в бою умирая, что и в дрогнувшем сердце солдат есть какая-то сила вторая.

— Ну, — капитан пожал плечами, провёл рукой по измученному бессонницей лицу, — это — думы о доме родном. Это — тяжкого долга веленье…

— Я думаю, товарищ капитан, это — всё, что в порыве одном обещает судьбе искупленье. Садитесь кушать, пожалуйста. Закипело уже.

Лейтенант обхватил котелок ремнём и перенёс на врытый в землю стол. Капитан сел на широкую колоду, отломил хлеба, придвинул к себе котелок:

— Я, брат, похлебаю малость, тебе оставлю…

— Ешьте, ешьте на здоровье, — лейтенант сел напротив.

Капитан помешал ложкой в дымящемся вареве, выловил белое, раз-варившееся ухо, устало посмотрел на него. Разбухшую мочку пересекал лиловый шрам.

— А это откуда у него? — спросил он у лейтенанта.

— Да это под Брестом его царапнуло. В страшном шквале огня, в рыжем облаке пыли, — с готовностью ответил лейтенант.

— Понятно.

Капитан долго дул на ухо. Потом отправил его и рот и принялся жевать — тщательно и сильно.

 


 

САМОРОДОК

— Золотые руки у парнишки, что живёт и квартире номер пять, товарищ полковник, — докладывал, листая дело N 2541/128, загорелый лейтенант, — к мастеру приходят понаслышке сделать ключ, кофейник запаять.

— Золотые руки все в мозолях? — спросил полковник, закуривая.

— Так точно. В ссадинах и пятнах от чернил. Глобус он вчера подклеил в школе, радио соседке починил.

— Какого числа починил?

— Восемнадцатого, товарищ полковник

— Так. Докладывайте дальше.

— В квартире N 14 он спираль переменил на плитке, подновил дырявое ведро. У него, товарищ полковник, гремят в карманах слитки — олово, свинец и серебро.

— Интересно…

— Ходики собрать и смазать маслом маленького мастера зовут. Если, товарищ полковник, электричество погасло, золотые руки тут как тут. Пробку сменит он и загорится в комнатах живой весёлый свет. Мать руками этими гордится, товарищ полковник, хоть всего парнишке десять лет…

Полковник усмехнулся:

— Как же ей, гниде бухаринской не гордиться. Такого последыша себе выкормила…

Через четыре дня переплавленные руки парнишки из квартиры N 5 пошли на покупку поворотного устройства, изготовленного на филиале фордовского завода в Голландии и предназначенного для регулировки часовых положений ленинской головы у восьмидесятиметровой скульптуры Дворца Советов.

 


 

РОЖОК

Порхает утренний снежок и на затворе тает вдруг.

— Средь боя слышу я рожок — необычайно нежный звук! — воскликнул комбриг, разглядывая в бинокль поле боя.

Над полуоткрытым блиндажом свистели пули. В воздухе пахло гарью.

Комбриг крепче прижал бинокль к глазам:

— И автомат к плечу прижат. Захлёбывается огнём…

Сзади подошёл политрук:

— Это, товарищ комбриг, — для залпа общего сержант команду подаёт рожком.

Комбриг опустил бинокль, нахмурил брови:

— Декабрьский снег — что козий пух. Не здесь ли в прошлые года я слушал, как играл пастух, ведя задонские стада?

Политрук вздохнул:

— Но взял оружие народ строителей и пастухов. Его на подвиги зовёт прозрачный, нежный звук рожков.

Комбриг повернулся, посмотрел на него ввалившимися от постоянной бессонницы глазами:

— Дорогой горя и тревог шагай, сражайся и терпи. Ещё услышим мы рожок в безмолвной утренней степи.

Политрук понимающе кивнул и молодцевато одёрнул портупею.

Их вывели в степь утром.

Солнце ещё не встало — на востоке розовела мутная дымка. Снег громко хрустел пол ногами отделения смершевцев. Комбриг и политрук двигались бесшумно — они были босы и шли в одном заледенелом исподнем. Руки их были скручены колючей проволокой.

— Отделение, стой! — скомандовал высокий сержант и, затянутые в полушубки, солдаты остановились.

— Готовсь!

Смершевцы сдёрнули автоматы, приложили к тугим плечам.

Комбриг поцеловал политрука в поседевший за одну ночь висок.

Политрук неловко придвинулся к нему, ткнулся лицом в окровавленную рубаху и заплакал.

— Да здравствует великий Сталин! — выкрикнул комбриг хриплым голосом.

Сержант вынул из-за пазухи инкрустированный серебром и перламутром рожок и приложил к посиневшим губам.

 


 

В ПАМЯТЬ О ВСТРЕЧЕ

Серёжа одел шинель и повернулся к Лиде:

— Слушай, подари мне на прощанье пару милых пустяков. Папирос хороших, чайник, томик пушкинских стихов…

Лида грустно улыбнулась, сняла с полки Пушкина, потом пошла на кухню.

Серёжа застегнул пуговицы шинели, надел пилотку и стал листать томик.

Вскоре Лида вышла с чёрным мешочком и небольшим жестяным чайником:

— Вот, Серёженька. Табаку у меня нет.

— А это что?

— Сухари.

— Ну, что ж. Чудесно.

— Возьмёшь?

— Ещё бы! Жизнь армейца не балует, что ты там говори…Только ты знаешь, я б хотел и поцелуи захватить, как сухари.

Лида улыбнулась, положила чайник с сухарями на стол. Серёжа развязал вещмешок, стал запихивать в него чайник и Пушкина:

— Может, Лид, очень заскучаю, так вот было бы в пути и приятно вместо чаю губы тёплые найти.

— Неужели приятно?

— Лидка! Если свалит смерть под дубом всё равно приятно, чтоб отогрели эти губы холодеющий мой лоб. Он подошёл к ней, обнял:

— Подари… авось случайно пощадят ещё в бою. Я тогда тебе и чайник и любовь верну свою!

Лида вздохнула, пошла в спальню.

Кровать была не прибрана. На тумбочке стояла порожняя бутылка портвейна с двумя стаканами.

Лида открыла платяной шкаф, заглянула внутрь.

Поцелуи лежали на третьей полке под стопкой белья между двумя ночными рубашками.

— Сколько тебе, Серёж? — крикнула Лида.

— Да не знаю…сколько не жалко…

Она отсчитала дюжину и в пригоршнях вынесла Серёже:

— Держи.

— Во, нормально.

Он развязал мешочек с сухарями, высыпал туда поцелуи:

— Спасибо, милая.

Лейтенант СМЕРШа Горностаев, лично расстрелявший рядового Сергея Ивашова по приговору военного трибунала за распространение пораженческих слухов, лично же и распределял его веши.

Жестяной чайник достался сержанту Сапунову, запасные сапоги — старшине Черемных, флягу со спиртом лейтенант отдал майору Крупенко.

Вечером, когда усталые офицеры СМЕРШа пили чай в землянке, Горностаев вспомнил про оставшиеся ивашовские сухари, достал мешочек и потряс над грубым столом.

Сухари вперемешку с поцелуями посыпались на свежеструганные доски.

— Что это такое? — Крупенко взял поцелуй.

— А черт его знает, товарищ майор, — пожал плечами Горностаев.

— Что, прямо вместе с сухарями и лежало?

— Так точно.

Крупенко понюхал поцелуй, откусил, прожевал и выплюнул:

— Хуйня какая-то…

Капитан Воронцов тоже откусил:

— Жвачка, наверно. Американцы, наверно.

— Та ну её к бису эту живачку! Поотравимсь ещё… — Крупенко выбрал поцелуи из сухарей, протянул лейтенанту Огурееву:

— Ну-ка, Сашок, кинь у печурку…

Огуреев отворил дверцу печки и швырнул поцелуи в огонь. Затрещало, запахло чем-то приторным.

Огуреев закрыл дверцу, снял с печки чайник, понёс к столу. Горностаев подвинул ему томик Пушкина, Огуреев поставил на него чайник.

— О це добре… — Крупенко протянул Огурееву кружку, — плесни-ка.

Огуреев стал наливать кипяток.

 


 

ШТОРМ

Пять вымпелов кильватерной колонной держали курс в открытый океан.

Над кораблями ветер просолённый чернел, перерастая в ураган. Всю ночь прошли в переплетенье молний. То свет слепил, то мрак вставал стеной.

И освещённые грозою волны в форштевень бились белой головой, по клотики эскадру зарывали в густую пену оголтелых вод, и, как в чугун закованные, дали качали ослеплённый небосвод.

На баке гнуло леерные стойки и мяло у орудий волнорез. И, обмывая брызгами надстройки, корабль то под гору, то в гору лез.

Утрело. Флаг метался на флагштоке, летел, как птица, белый с голубым.

И, проясняясь, небо на востоке рассачивало тучи, словно дым. Пять вымпелов у рей — пять красных молний! Да соль у командира на плечах.

А корабли из шторма шли на полном, покачиваясь грозно на волнах.

Чайки кружили над эскадрой, одна из них села на локатор головного корабля. Адмирал вышел из рубки, снял фуражку, подставил под ветер крепкую седую голову.

— Подходим к Севастополю, товарищ адмирал! — донеслось из рубки.

Адмирал улыбнулся, наклонился, глядя на палубу с выстроившимся экипажем.

Плотная серебристая корка соли, покрывающая адмираловы плечи, треснула.

Сверкнули золотые звезды на погонах.

Впереди в розоватой дымке показался Севастополь.

Соль кусками сыпалась с адмираловых плеч вниз, на головы замерших матросов.

 


 

РУКИ МОРЯКОВ

Уходят в поход ребята, простые рабочие парни. От чёрных морских бушлатов солёной водою пахнет.

— Готовность один!

И снова парни к орудиям встали.

— Тревога!

Одно лишь слово и руки слились со сталью. А ведь совсем недавно руки их пахли хлебом…

— А море'' — спросил корреспондент «Красной Звезды» широкоплечего матроса.

— Да в нём подавно никто из нас прежде не был, — застенчиво улыбнулся матрос, — никто не носил бушлата, товарищ корреспондент, но знают эти ребята, что надо, очень надо ракеты держать и снаряды.

Корреспондент склонился над блокнотом.

Матрос не торопясь поднял руку вместе с приросшим к ней снарядом и почесал висок поблёскивающей на солнце боеголовкой.

 


 

В СЕРДЦЕ СОЛДАТСКОМ

Капитан расправил на ящике из-под мин измятый листок и, слюнявя карандаш, написал:

Хорошая, любимая, родная!

Мы друг от друга далеко живём. Гляжу на карточку — припоминаю. Как раз перед войной снялись вдвоём. Словами наша речь красна, богата. И есть, Люба, есть слова, что в бой полки ведут. С которыми, сжав пальцы на гранатах, идут на подвиги, на смерть идут. Война шумит у нас над головами. Но нас, Любаша, не разучила и война хранить в сердцах с великими словами простые наших милых имена.

               До свиданья, дорогая!

               Жди со скорой победой!

Он сложил листок треуголкой, написал адрес, сунул за отворот шинели. Но вдруг улыбнулся, вспомнив что-то, снова полез за отворот, сморщился на мгновенье и осторожно вынул руку. На ладони лежало дымящееся сердце.

Капитан потряс его над другой ладонью. Из разнокалиберных артериальных отверстий посыпались разноцветные слова: РАСКУЛАЧИ-ВАНИЕ, ЭМПИРИОКРИТИЦИЗМ, ИНДУСТРИЯ, СТАЛИН, ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ, НКВД, ЖДАНОВ, СОЦИАЛИЗМ, ЛЕНИН, ВКПб, СТАХАНОВ, ИНТЕРНАЦИОНАЛИЗМ и другие.

Положив сердце на ящик, капитан отыскал в похрустывающей кучке слово ЛЮБА, поднёс к губам и поцеловал.

Налетел ветер, но капитан поспешно прикрыл слова шинелью. Только ЛЮБА, КОММУНИЗМ и УДАРНИК слетели на дно окопа. Когда утих ветер, капитан разыскал их и спрятал вместе с другими в своём сердце.

 


 

СТЕПНЫЕ ПРИЧАЛЫ

Строитель стоит у степного причала на новом готовом участке канала.

Ушли экскаваторы, люди ушли и скоро в просторы придут корабли. В просторы степные, от пыли седые, где ходят бесшумной волной ковыли.

Чугунные кнехты, бетонная стенка и плиты гранита стального оттенка. Прильнёт пароход к ним серебряным боком…

Стоит здесь строитель в раздумье глубоком. И мнится ему у степного причала:

— Работали много, а сделали мало.

— Неправда, товарищ, — раздался за спиной строителя спокойный голос. — Ты сделал так много. Дорога воды — это счастья дорога.

Строитель обернулся. Рядом стоял усатый конвойный с ППШ на груди. Он докурил, кинул строителю окурок:

— Пять русских морей ты связал воедино и засуху сила твоя победила.

Строитель поднял окурок, спрятал за пазуху. Конвоир поправил авто-мат, сощурился:

— Смотри, видны издалёка в степях опалённых морские причалы на сваях смолёных, и пристани эти в просторах безбрежных — победа весны, урожая надежда…

Он улыбнулся и крикнул:

— Моря и каналы, прохладу струите!

Стоят у причала солдат и строитель. И мысли их набегают, как волны.

Мечтами и планами головы полны.

— Пусть новое море порадует душу, — проговорил конвойный.

— В морях же, коль надо, воздвигну я сушу. Горячим степям подарю я прохладу, — улыбнулся строитель, — а Север готов я согреть, если надо!

— Как? — ответно улыбнулся конвойный.

Строитель распахнул ватник достал из подмышки сложенную вчетверо карту Севера:

— Сначала — так. А потом посмотрим.

Карта разбухла от пота строителя и поэтому почти не шелестела, когда он её разворачивал.

 


 

СИГНАЛ ИЗ ПРОВИНЦИИ

На столе Симоненко зазвонил один из трёх телефонов.

Судя по длинным назойливым звонкам, вызывала междугородняя.

Симоненко поднял трубку:

— Восемьдесят девятый слушает.

— Товарищ полковник?

-Да.

— Здравия желаю, товарищ полковник, это капитан Дубцов говорит и из Днепропетровска.

— Слушаю вас.

— Товарищ полковник, тут у нас… в общем, я вам доложить хотел… да вот не знаю с чего начать…

— Начните с начала, капитан.

— В общем, товарищ полковник, у нас вдоль маленьких домиков белых акация душно цветёт. И здесь недалеко, полчаса от Днепропетровска, село Жупаница, одна хорошая девочка Лида на улице Южной живёт.

— Так. Ну и что?

— Её золотые косицы, товарищ полковник, затянуты, будто жгутом. А по платью, по синему ситцу, как в поле, мелькают цветы.

— Так.

— Вот. Ну вовсе, представьте, не ловко, что рыжий пройдоха Апрель бесшумной пыльцою веснушек засыпал ей утром постель.

— Это кто?

— Да еврей один, спекулянт, гнусная личность. Но дело не в нём. Я думаю, товарищ полковник, не зря с одобреньем весёлым соседи глядят из окна, когда на занятия в школу с портфелем проходит она. В оконном стекле отражаясь, товарищ полковник, по миру идёт, не спеша, хорошая девочка Лида…

— Да чем же она хороша? — прижав трубку плечом к уху, полковник закрыл лежащее перед ним дело, стал завязывать тесёмки.

— Так вот, спросите об этом мальчишку, что в доме напротив живёт. Он с именем этим ложится, он с именем этим встаёт! Не даром ведь на каменных плитах, где милый ботинок ступал, «Хорошая девочка Лида!» с отчаянья он написал!

— Ну, а почему вы нам звоните, капитан? Что, сами не можете допросить? У вас ведь своё начальство есть. Доложите Земишеву.

— Так в том-то и дело, товарищ полковник, что докладывал я! Два раза. А он как-то не прореагировал. Может занят…может что…

— Ну а почему именно мне? Ведь вас Пузырёв курирует.

— Но вы ведь работали у нас, товарищ полковник, места знаете…

— Знаю-то знаю, но что из этого? Да и вообще, ну написал этот парень, ну и что?

— Так, товарищ полковник, не может людей не растрогать мальчишки упрямого пыл!

— Да бросьте вы. Так, капитан, Пушкин влюблялся, должно быть, так Гейне, наверно, любил.

— Но, товарищ полковник, он ведь вырастет, станет известным!

— Ну и покинет, в конечном счёте, пенаты свои…

— Но окажется улица тесной для этой огромной любви! Ведь преграды влюблённому нету, смущенье и робость — враньё! На всех перекрёстках планеты напишет он имя её. Вот ведь в чём дело!

Полковник задумался, потёр густо поросшую бровь.

Капитан тоже замолчал.

В трубке слабо шуршало и изредка оживали короткие потрескивания.

Прошла минута.

— Говорите? — зазвенел близкий голос телефонистки.

— Да, да, говорим, — заворочался Симоненко.

— Говорим, говорим, — отозвался Дубцов. — Ну так, что ж делать, Сергей Алексаныч?

Симоненко вздохнул:

— Слушай, капитан… ну и пусть, в конце концов, он пишет.

— Как так?

— Да вот так. Пусть пишет. На полюсе Южном — огнями. Пшеницей — в кубанских степях. А на русских полянах — цветами. И пеной морской — на морях.

— Но ведь, товарищ полковник, так он и в небо залезет ночное, все пальцы себе обожжёт…

— Правильно. И вскоре над тихой землёю созвездие Лиды взойдёт. И пусть будут ночами светиться над нами не год и не два на синих небесных страницах красивые эти слова. Понятно?

— Понятно, товарищ полковник.

— А спекулянта этого, как его…

— Апрель, Семён Израилевич.

— Вот, Апреля этого передайте милиции, пусть она им занимается. Плодить спекулянтов не надо.

— Хорошо, товарищ полковник.

— А Земишеву привет от меня.

— Обязательно передам, товарищ полковник.

— Ну, будь здоров.

— Всего доброго, товарищ полковник.

 


 

НЕЗАБЫВАЕМОЕ

— Когда мы в огнемётной лаве решили всё отдать борьбе, мы мало думали о славе, о нашей собственной судьбе, — проговорил Ворошилов, разливая коньяк по рюмкам.

Будённый кивнул:

— Это точно, Клим. По совести, другая думка у нас была светла, как мёд: чтоб пули были в наших сумках и чтоб работал пулемёт. Будь здоров….

Выпили.

Ворошилов закусил куском белорыбицы, вздохнул:

— Мы, Сеня, горы выбрали подножьем. И в сонме суши и морей забыли всё, что было можно забыть…

— Забыли матерей! — махнул вилкой Будённый.

— Дома, заречные долины, полей зелёных горький клок…

— Пески и розовую глину. Всё то, что звало и влекло.

Ворошилов налил по второй, разрезал огурец поперёк, стряхнул половину на перегруженную тарелку Будённого:

— Но мы и в буре наступлений, железом землю замостив, произносили имя Ленин, как снова не произнести!

— Да. Всё было в нём: поля и семьи…

— И наш исход из вечной тьмы. Так дуб не держится за землю, Сеня, как за него держались мы! Помнишь?

— Ну, ещё бы! Не только помню, Клим, но вот… — Будённый полез в карман кителя, — вот всегда при себе храню…

Он вытащил потрёпанную фотографию.

На фоне выстроившихся войск на поджарых жеребцах сидели молодой Будённый и молодой Ворошилов. Фуражки глубоко наползали на глаза, тугие шинельные груди пестрели кругляшками орденов, эфесы шашек торчали сбоку сёдел.

Руки молодых командармов крепко держались за слово ЛЕНИН, повисшее на уровне их сёдел.

Хотя буквы были не очень широки, в них всё равно хорошо различались обнесённые заборами гектары дач и две счастливые семьи, и заседание президиума Верховного Совета СССР, и чёрные эскорты машин, и убранная цветами трибуна мавзолея, и интимный вечер на кунцевской даче вождя, — Жданов за роялем, Молотов, Ворошилов, Будённый, Берия, Каганович, три тенора Большого Театра — поют, а Сталин неспешно дирижирует погасшей трубкой.

 


 

ПАМЯТНИК

— Им не воздвигли мраморной плиты, — проговорил бортмеханик, вытирая промасленные руки куском ветоши, — на бугорке, где гроб землёй накрыли, как ощущенье вечной высоты, пропеллер неисправный положили.

Сидящий на крыле стрелок-радист махнул рукой, перекусил измочаленную зубами травинку:

— Да и надписи огранивать им рано, Паш. Ведь каждый, небо видевший, читал, когда слова высокого чекана пропеллер их на небе высекал.

Бортмеханик сунул ветошь в карман, закрыл капот:

— И хоть рекорд достигнут ими не был, хотя мотор и сдал на полпути, — остановись, взгляни прямее в небо и надпись ту, как мужество, прочти.

Стрелок-радист поднял голову и снова в который раз прочёл на розоватом июльском небосклоне:


ЖИТЬ СТАЛО ЛУЧШЕ, ТОВАРИЩИ, ЖИТЬ СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ!
  И. Сталин

Бортмеханик вздохнул:

— Вот если б все с такою жаждой жили, чтоб на могилу им взамен плиты их инструмент разбитый положили и лишь потом поставили цветы.

 


 

В ЛЕНИНГРАДЕ

Плывёт Нева, отсвечивая сталью. На пьедестале — Крузенштерн литой.

— Морскою околдованные далью, сюда пришли мы с давнею мечтой, — прошептал Сивакин, провожая глазами колонну курсантов. Боборовский улыбнулся:

— Да… торпеды, мины, древние галеры…

— Курсантский строй в блистанье лычек, блях…

— С петровских дней куют здесь офицеров для службы на военных кораблях.

Шедший позади колонны лейтенант, засмотрелся на стоящую возле киоска блондинку и неловко стукнулся головой о фонарный столб. В наступающей темноте сверкнула короткая искра, столб глухо загудел, а веснушчатый лоб лейтенанта отрывисто звякнул.

Блондинка отвернулась и, достав из сумочки зеркальце, осторожно провела рукой по тоненьким бровям.

 


 

ЕСТЬ!

— Предписанье вручили, Маша, — лейтенант Кузнецов устало опустился на стул, расстегнул ворот кителя, — отбыть приказали…

Маша растерянно потёрла висок. Лейтенант, морщась, потёр сжатую кителем грудь:

— Фу… заворочалось сердце, заныло в груди…

— Значит, снова отъезд, Федя? Беготня на вокзале?

— Да… А главное — опять неизвестность встаёт на пути…

Маша закрыла лицо руками. Кузнецов обнял её за плечи:

— Успокойся, Маша. Я думаю спорить не будем. Причинить неприятность тебе не хотел. Ну-ка слезы утри… Мы военные люди. Ничего не попишешь. Таков наш удел…

Через два часа Кузнецов, скрипя начищенными сапогами, вошёл в полупустую квартиру.

Маша связывала вместе два объёмистых мешка. Завёрнутый в одеяло ребёнок, пищал, лёжа на тумбочке.

— Маша, Светка кричит в одеяле.

— Увязал чемоданы?

— Ага… вещей — не бог весть…

Маша взяла ребёнка на руки, вздохнула:

— Стол, кроить за бесценок соседям отдали…

— Бог с ними, — лейтенант посмотрел на часы, кивнул, — а теперь умещаемся в краткое ЕСТЬ! Быстро, Маша!

Он достал из портфеля блестящий футляр ЕСТЬ! Вдвоём они быстро запихнули в него чемоданы, мешки, сетку с кастрюлями, резной сундучок, Светку, котёнка и влезли сами. Лейтенант запер ЕСТЬ! изнутри.

Через полчаса скорый поезд, гружённый глухо позвякивающими ЕСТЬ!, мчал их в заснеженную Игарку.

 


 

ИЗ ВЕЧЕРНЕЙ

Среди заводов и лесов гудков и вьюги перекличка. От Киевского в ноль часов отходит электричка.

Просторен, полупуст вагон. Застывшая немая сцена. Вплывает в пригородный сон, закончив труд, вторая смена. У заметённого окна, откинув с плеч платок пуховый, склонилась девушка одна над книжкою, давно не новой.

Сосед возьми да подсмотри, что книга та — учебник школьный…

А ей, поди, уж двадцать три. И стало его сердцу больно:

— Так, значит, и тебе пришлось узнать военных лет печали?

Квадраты света мчались вкось. Вагон причалил, вновь отчалил.

Людей сближает скорость, ночь, метель, мелькающие дачи.

Спросил он:

— Можно вам помочь решить по физике задачу?

— Нет, что вы, я решу сама, — она в ответ сказала просто.

И стала вдруг теплей зима, и люди словно выше ростом.

Поезд начал тормозить. Сосед приподнялся, вздохнул:

— Ну, что ж, до свидания. Желаю вам успеха в учёбе.

— Спасибо, — улыбнулась девушка. Голова её медленно тянулась к потолку. Поезд остановился.

Сосед сошёл на занесённую снегом платформу, сунул руки в карманы.

Несмотря на двадцатиградусный мороз, от лежащего вокруг снега шёл пар, с косой крыши над кассой текли проворные ручьи.

Мимо прошёл человек, остановился позади кассы, расстегнул штаны и стал смывать жёлтой струёй снег с крыши.

Сосед осторожно пробрался меж его ногами и заспешил на автобус.

 


 

МОРЯЧКА

— Войдите! — капитан милиции поднял голову.

Дверь отворилась и в кабинет вошла невысокая девушка.

В руке она держала хозяйственную сумку.

— Здравствуйте, — робко проговорила девушка, подходя к столу капитана.

— Здравствуйте, — он отложил в сторону ручку и вопросительно посмотрел на неё.

— Меня к вам из восьмого кабинета направили. Я сначала туда зашла. А там сказали, что нужно и пятнадцатый.

— Так, — капитан сцепил замком руки, — а вы, собственно, по какому делу.

— Я… девушка замялась.

— Да вы садитесь, — капитан кивнул на стул.

Девушка села, поставила сумку на колени:

— Понимаете, товарищ милицанер, я живу, то есть мы с мамой живём на Малой Колхозной.

— Так.

— И, вообще… Я даже нс знаю, как рассказать…

— Вы нс волнуйтесь. Расскажите все по порядку.

Девушка вздохнула:

— В общем, этим летом у нас с мамой комнату снимал один лейтенант. Моряк. Он по каким-то делам приезжал, в командировку, а в гостинице жить не захотел. Крысы и клопы, говорит, там.

— Так. И что же?

— Ну вот. Жил месяц. Платил исправно. Весёлый такой. Аккуратный Три риза со мной на танцы ходил. В кино тоже. С мамой разговаривал. А когда уезжать надумал, то стал со мною говорить, — девушка потупилась, — разрешите, — говорит, — вам на память своё сердце подарить.

— Так.

— И когда я плавать буду, — говорит, — где-то в дальней стороне, хоть разочек, хоть немного погрустите обо мне. Ну, я ответила шутливо, — девушка наклонила голову, — что приятна эта речь, но такой большой подарок неизвестно где беречь. И к тому ж, товарищ милый, — говорю, — разрешите доложить, чтобы девушка грустила — это надо заслужить.

— Так. Ну и что — уехал он? — капитан с интересом смотрел на неё.

— Уехать-то уехал, но вот, — девушка достала из сумки банку, обтянутую чулком, — вот это, товарищ милицанер, я нашла у себя в тумбочке.

Она стянула с банки чулок и поставила её перед капитаном.

В плотно укупореной банке лежало сердце. Оно ритмично сокращалось.

Капитан поскрёб подбородок:

— Это что, он оставил?

— Да.

— Значит, это его сердце?

— Конечно! А то чьё же…

— А почему… почему вы к нам пришли?

— А к кому ж мне идти-то? — удивлённо подняла брови девушка, — на фабрике слушать не хотят, говорят — не их дело, в Поссовете тоже. Куда ж идти-то?

Капитан задумался, глядя на банку.

Девушка скомкала чулок и убрала в сумку.

— Ладно, — он приподнялся, — оставьте, пока. В понедельник зайдёте.

Девушка встала и пошла к двери.

— Слушайте, а когда уезжал, он говорил что-нибудь? — окликнул её капитан.

Девушка подумала, пожала плечами:

— Он обиделся, наверно. Попрощался кое-как. Шутки девичьей не понял недогадливый моряк. И напрасно почтальона я встречаю у ворот. Ничего моряк не пишет. Даже адреса не шлёт.

Она поправила косынку:

— Мне и горько и досадно. И тоска меня взяла, товарищ милицанер, что не так ему сказала, что неласкова была. А ещё досадней, — она опустила голову, — что на людях и в дому все зовут меня морячкой, неизвестно почему…

Капитан понимающе кивнул, подошёл к ней:

— Да вы не обращайте внимания. Пусть зовут. А с вашим делом разберёмся. Идите.

Девушка вышла.

Капитан вернулся к столу, взял и руки банку. Изнутри стекло покрывала испарина. Пробка была залита воском.

Он вынул из стола складной нож, раскрыл и лезвием поддел пробку.

Она поддалась.

Из банки пахнуло чем-то непонятным. Капитан вытряхнул сердце на ладонь. Оно было тёплым и влажным. На его упругой лиловой поверхности, пронизанной розовыми и синими сосудами был вытатуирован аккуратный якорь.

 


 

НОЧНОЕ ЗАСЕДАНИЕ

Совещание инженеров в управленье застал рассвет. Гаснут лампы, и сумрак серый входит медленно в кабинет.

— Я смотрю в знакомые лица, — улыбаясь, прошептал председатель горисполкома на ухо секретарю обкома, — удивительно, Петрович, как могли за одним столом уместиться столько строек моей земли!

Секретарь обкома ответно улыбнулся.

— Волхов, первенец гидростанций, открывавший пути весне, — продолжал председатель горисполкома, — молодым навсегда остался и творец — старичок в пенсне.

— Этим взглядом, прямым и пылким, смог он будущее постичь, — ответил вполголоса секретарь, — эту руку в узлах и жилках пожимал Владимир Ильич.

— А вон сидят над проектом трое. Это ими возведены Чиркикстрой и два Днепростроя…

— До войны и после войны?

— Ага. Вон питомцы гвардейской славы — по осанке ты их узнай. Наводившие переправы через Вислу, Одер, Дунай.

Секретарь обкома посмотрел, вздохнул:

— Крутоплечи, тверды, что камень. На подошвах сапог — земля. С отложными воротничками перешитые кителя…

— А рядом с ними — геолог упрямый, несговорчивый человек.

— Я знаю, краткой сталинской телеграммой окрылённый на весь свой век.

— Собрались сюда эти люди, значит, в срок иль быстрей, чем в срок, город встанет, плотина будет, море вспенится, хлынет ток…

Инженеры великой стройки сквозь табачный сухой туман видят в окнах, как на востоке поднял солнце портальный кран.

Снизу крановщику махал рваной рукавицей монтажник:

— Вира, вира помалу…

Солнце выбралось из портовых построек и повисло, раскачиваясь на стальном тросе.

— Вируй, вируй… — слышалось снизу.

Крановщик торопливо закуривал, отпустив рычаги.

— Вируй, пизда глухая! Чего стал!

Крановщик швырнул спичку за окошко, взялся за рычаги.

Солнце стало медленно подниматься.

 


 

ТЕПЛО

Лейтенант снял рукавицы, вынул из планшета потёртую тетрадь с лохматыми краями и, раскрыв её, записал огрызком карандаша:

28.1.42. Погода не сыра и не простудна. Она, как жизнь, вошла и в кровь и в плоть. Стоял такой мороз, что было трудно штыком буханку хлеба расколоть. Кто был на фронте, тот видал не раз, как следом за трассирующим блеском в знобящей мгле, над мрачным перелеском летел щегол, от счастья пучеглаз. Что нужно птице, пуле вслед летящей? Тепла на миг? Ей нужен прочный кров.

Лейтенант задумался, смахнул со страницы налетевший снег и приписал:

А мне довольно пары тёплых слов, чтобы согреться в стуже леденящей.

Он захлопнул хрустнувшую тетрадь, убрал в припорошённый планшет.

Руки успели замёрзнуть и слушались плохо.

Лейтенант спрятал карандаш в карман, подул на окоченевшие пальцы и сунул правую руку за отворот полушубка. Он долго искал что-то у себя за пазухой, нагибаясь, склоняя голову и морщась. Потом вытащил руку, поднёс к лицу и медленно разжал пальцы.

На загрубевшей, грязной ладони лежали два красных слова: ЛЕНИН и СТАЛИН.

ЛЕНИН было написано тонкой прописью, СТАЛИН лепилось из крепких, в меру широких букв.

От слов шёл пар.

Лейтенант осторожно стряхнул ЛЕНИН на левую ладонь, сложил руки горстью и ещё ближе поднёс к обмороженному лицу.

Снег — мелкий и частый продолжал идти.

Над головой лейтенанта пролетел шальной снаряд и сухо разорвался за окопами.

 


 

ОСЕНЬ

— Кончен с августом расчёт, товарищ комдив, — отрапортовал капитан.

Генерал кивнул, захлопнул планшет и болезненно сощурился на моросящее небо:

— Да… дожди не ждут указок.

Двинулись вдоль отдыхающих солдат. Завидя комдива, они вставали, вытягиваясь, отдавали честь.

— Посмотрите, товарищ комдив, — серая вода течёт струйками с зелёных касок.

Генерал качнул головой.

Спустились в окоп, подошли к блиндажу.

Из двери выскочил молодой сержант, вытянувшись, собрался было рапортовать, но генерал устало махнул:

— Вольно. От дождя звенит в ушах.

— А мы его не замечаем, товарищ комдив, — осмелев, улыбнулся солдат, и, подтянувшись, добавил: — разрешите доложить! Осень с нами в блиндажах греется горячим чаем!

— Осень?

— Так точно.

— В блиндаже?

— Так точно.

— Любопытно…

Генерал вошёл внутрь блиндажа, махнул вскочившим солдатам:

— Вольно. Отдыхайте.

Солдаты робко сели. Посреди широкой колоды чадила портяночным фитилём сплющенная гильза. Солдаты с дымящимися кружками в руках сидели вокруг колоды. Осень примостилась в углу. На ней было длинное грязное пальто, огромные не по размеру сапоги и соломенная шляпка с облупившимися деревянными вишнями на полях. Возле серых губ она держала кружку.

— Давно в расположении дивизии?

— С августа, с конца, товарищ комдив, — шепнул сержант, — под Смоленском подобрали. Наверно из окружения. Она, товарищ комдив, ничего не говорит почему-то.

— Тааак. Интересно. Вас как зовут? — повернулся он к Осени.

Осень молчала.

— Вы что — глухая?

Осень молчала.

— Документы есть? Имя? Фамилия? В каких войсках? Кем? Медсестрой? Радисткой? Зенитчицей?

Осень молчала, глядя на него большими грустными глазами

Осень расстреляли на следующее утро.

Дождь перестал. Ночью подморозило.

Четверо смершевцев дали залп. Босая Осень повалилась на дно воронки, от соломенной шляпки отлетел кусок вишни. Смершевцы забросали Осень валежником. Через час пошёл первый снег.

 


 

ПИСЬМО

Нюра торопливо распечатала письмо и стала читать неровные, напол-зающие друг на дружку строчки: «Здравствуй, Нюра. Я всё думал и думал и наконец решил тебе написать. Может ты посмеёшься надо мной — не знаю. Но я всё-таки решился. Нюра! Мы с тобою не дружили, не встречались по весне. Но всё равно глаза твои большие не дают покоя мне. Я думал, что позабуду, как-нибудь обойду их стороной. Но они везде и всюду всё стоят и стоят передо мной. Словно мне без их привета в жизни горек буквально каждый час. Словно мне дороги прямо нету на земле без этих глаз. Без твоих, Нюра, глаз. Может ты сама не рада, но должна же ты понять. С этим, Нюра, что-то делать надо. Надо что-то предпринять. Очень прошу тебя ответить. Жду ответа. Виктор.»

Она прочла письмо ещё раз, швырнула на стол, вскочила и закружилась по комнате:

— Любит! Любит! Любит!

Широкая юбка Нюры поднялась коричневым кругом, задела стоящее на столе зеркало.

Оно громко упало на пол, но не разбилось.

— Ну вот. Никуда не годится, — раскрасневшаяся Нюра подхватила зеркало, — развеселилась, как дура. Нюра-дура…

Она снова села на стул и поднесла зеркало к лицу.

На неё глянула знакомая миловидная девушка с маленьким носом, тонкими бровями и полными губами.

«Глаза твои большие не дают покоя мне», — проговорила Нюра и засмеялась, — что он в моих глазах нашёл? Глаза как глаза. Прохода не дают! вот чудак…

Она приблизила зеркало к лицу и стала внимательно рассматривать свои глаза.

Те же веки. Те же ресницы. Те же ярко-красные пятиконечные звёзды, вписанные в зеленоватые круги зрачков.

— Чудак, — улыбнулась Нюра и провела рукой по пылающей щеке. В правом глазу на бело-голубоватой поверхности белка изгибалась крохотная розовая жилка, наползая извилистым хвостиком на нижний луч звезды.

«Ещё вчера лопнула, — подумала Нина, — а всё от чтения. Читаю по ночам, как дура. Так совсем глаза ввалятся. Нюра-дура…»

 


 

УНИВЕРСИТЕТ НА ВОДЕ

На крейсере идёт политучёба. И в кубриках такая тишина, что слышат все, как пенные сугробы взбивает там, у берега волна.

И крейсер мощный, как и вся эскадра, напоминает университет, готовящий талантливые кадры для будущих походов и побед.

И каждый офицер, что накануне учил стрелять и край родной беречь, стоит сейчас, как лектор на трибуне, ведя о пятой пятилетке речь. Чтоб знали все, что защищают в море, и почему нельзя смыкать ресниц на трудной вахте, в боевом дозоре, у запертых стальным замком границ!

Ключ от северных границ, хранившийся на крейсере «Алексей Косыгин», пришлось на время капитального ремонта перебазировать на атомную подлодку «Комсомолец».

Портовый кран медленно приподнял ключ и пол звуки гимна понёс над головами замерших экипажей.

Чайки с криками кружили вокруг стальной громады, солнце играло на гранях замысловатой бородки.

Когда ключ завис над подлодкой и наклонился, из его трёхметрового дула вывалился спящий матрос и плюхнулся в воду, чуть не задев надраенный борт подлодки.

 


 

ЗЕРНО

У крестьян торжественные лица. Поле всё зарёй освещено. В землю, за колхозною станицей, хлебное положено зерно.

Солнце над зерном неслышно всходит. Возле пашни, умеряя прыть, поезда на цыпочках проходят, чтоб его до срока не будить.

День и ночь идёт о нём забота. Города ему машины шлют, пионеры созывают слёты, институты книги издают.

В синем небе лётчики летают, в синем море корабли дымят. Сто полков его оберегают, сто народов на него глядят.

Спит оно в кубанской колыбели.

Как отец, склонился над зерном в куртке, перешитой из шинели, бледный от волненья агроном. Он осторожно приблизил лицо к отполированной трубе уходящего в землю микроскопа, посмотрел в окуляр.

Увеличенное в сто раз зерно не помещалось в окуляре. Лысенко покрутил колесико фокусировки. Изображение стало чётким, на бугристой желтовато-коричневой поверхности зерна обозначились ровные строчки сталинской статьи «Аграрная политика в СССР». Острая часть зерна уже разбухла и вот-вот была готова пустить росток.

Лысенко поднял голову, поправил фуражку.

За спиной его, замерев, стояли представители ста народов, ожидающие всходов зерна. Сразу же за ними начинались плотные цепи ста полков охранения.

Вдалеке, в розоватом степном мареве, медленно шёл на цыпочках паровоз.

Чугунные цепочки, разработанные и внедрённые по призыву Кагано-вича в шестинедельный срок, негромко постукивали по рельсам, вагоны монотонно раскачивались.

 


 

ВЕСЕННЕЕ НАСТРОЕНИЕ

— Я отдал судьбу свою в честные руки, — проговорил Яковлев, выходя из здания обкома, — Я жил на земле, как поэт и солдат. Прохоров кивнул:

— Где мудрые деды и умные внуки у государственной власти стоят?

— Да, Женя, — Яковлев закурил, кинул спичку, сощурился на весеннее солнце. — Ничто не забыто. Пусть время торопит. Мне помнятся ранние наши мечты…

— Точно. Когда ещё призрак бродил по Европе и жадно смотрел на живые цветы.

Перешли площадь, двинулись по тротуару. Яковлев выпустил дым:

— Он шёл, Женя, по окраинам тенью бесплотной. Он в двери стучал у времён на заре… Представляешь, сегодня на солнце зажмурился плотник! Какая в России весна на дворе! И в лонах семейств, и на общих собраньях, на росном рассвете, и в сумерках ранних цветёт, поднимается, дышит со мной всё то, что мы сравниваем с весной.

Прохоров улыбнулся, понимающе закивал:

— Конешно, конешно… О чём ещё старый путиловский мастер мечтал в карауле у Смольных ворот.

Вдруг Яковлев хлопнул Прохорова по плечу:

— Смотри! Нагружённая глыбами счастья Весна по России победно идёт!

Прохоров оглянулся.

Весна шла рядом, вдоль заполненного водой трамвайного пути. Её дырявые боты громко хлюпали, полы линялого пальто были забрызганы грязью.

Лица Весны нельзя было разглядеть из-за наваленных на её плечи и голову чёрных буханок.

Проехавший мимо грузовик обдал Весну грязью.

— Чёрт гнутай… — пробормотала Весна и, крепче обхватив буханки, двинулась дальше.

 


 

В ПОХОДЕ

— Мы в час любой, сквозь все невзгоды и в тропиках и подо льдом железный строй атомоходов в суровый мир глубин ведём, — проговорил старшина второй статьи Головко, входя в Ленинскую Комнату атомной подводной лодки «50 лет СССР».

Конспектирующий «Манифест Коммунистической партии» мичман Рюхов поднял голову:

— И корабли, штурмуя мили, несут ракет такой заряд, что нет для их ударной силы ни расстояний, ни преград.

Головко сел рядом, вытянул из-за пояса «Антидюринг»:

— И стратегической орбитой весь опоясав шар земной, мы не дадим тебя в обиду, народ планеты трудовой.

Рюхов перелистнул страницу:

— Когда же нелегко бывает не видеть неба много дней и кислорода не хватает, мы дышим Родиной своей.

Вечером, когда во всех отсеках горело традиционное ВНИМАНИЕ! НЕХВАТКА КИСЛОРОДА! экипаж подлодки сосредоточенно дышал Родиной. Каждый прижимал ко рту карту своей области и дышал, дышал, дышал. Головко — Львовской, Карпенко — Житомирской, Саюшев — Моско-вской. Легче всего дышалось Мануеву: он родился в Якутске.

 


 

СВЕТ ЮНОСТИ

Рокот самолётов плавно затихал.

Давние полёты вспомнил генерал. И увидел лица преданных друзей…

Рад он возвратиться к юности своей.

Полночь уплывает, близится рассвет. Чудеса бывают и на склоне лет.

Вот растаял иней на его висках. Вот он вновь в кабине, а под ним — Москва.

И как прежде снится край родной в снегу…

— Никогда в столицу не пройти врагу! — пробормотал генерал, смахнув с краг капли растаявших висков.

Кабину качнуло, генерал посмотрел через стекло вниз. Пролетели Замоскворечье. Потянулся пригород.

Тень от летящего полка легла на землю. ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН! ползло по лесным массивам, прудам, дорогам и домам. Все буквы были ровными, интервалы одинаковыми. И только точка отставала от палочки восклицательного знака.

Генерал щёлкнул переключателем:

— Двадцать девятый, я основной, приём.

— Двадцать девятый слушает, приём, — проскрипели наушники.

— Горохов, пизда ушастая, отстаёшь на корпус, раскрой глаза!

— Есть, товарищ комполка!

Точка догнала палочку и прилипла к ней.

— Близко, мудак! Куда втюрился, распиздяй!

— Есть, товарищ комполка!

— Сядем, выгоню к ебени матери, будешь картошку возить!

— Есть, товарищ комполка!

Точка отошла от палочки на должное расстояние. Генерал поправил шлем и, щурясь на солнце, запел «Если завтра война».

 


 

ПРОЩАНИЕ

Капитан обнял всхлипывающую Наташу:

— Ты вечер проплакала целый… В поход ухожу, ну и что же? Теперь ты жена офицера, Наташ. Теперь ты военная тоже.

Наташа вздохнула, вытерла слезы.

Капитан улыбнулся:

— Моя боевая подруга! Нам трудностей выпадет всяких. Я верю, мы будем друг другу верны, как военной присяге.

Он поцеловал её в щёку, тихо проговорил:

— И пусть, Наташ, море полярное стонет, бросаются ветры в погоню. Вот видишь кладу я ладони на плечи твои, как погоны.

Его руки опустились на её плечи, пальцы и кисти стали плоскими, позеленели. Поперёк пальцев протянулись две красные полоски.

Наташа покосилась на погоны, грустно улыбнулась:

— Всё ещё младший сержант…

Капитан уверенно кивнул:

— Как вернусь, будешь сержантом. Обещаю. Только поменьше на танцы ходи. И с Веркой Сахаровой поменьше якшайся.

Наташа кивнула и быстро поцеловала его в подбородок.

 


 

ОДИНОКАЯ ГАРМОНЬ

Николай Иванович трижды крутанул расхлябанную ручку, прижал к уху трубку и громко зашептал, прикрыв рот рукой:

— Алё! Город? Девушка, соедините меня, пожалста, с отделением НКВД. Да. Да. Конешно, конешно, я не спешу…

Он провёл дрожащей рукой по небритой щеке и покосился на небольшое окошко. За грязным стеклом горел толстый месяц. На облепленном подоконнике желтели высохшие осы.

Николай Иванович вздрогнул, прильнул к трубке:

— Да! Да! Здравствуйте!… Да, простите, а кто это… дежурный офицер? Товарищ дежурный лейтенант, то есть, простите, — офицер… это говорят, это говорит с вами библиотекарь деревни Малая Костынь Николай Иваныч Кондаков. Да Вы извините меня, пожалста, но дело очень, прямо сказать, очень важное и такое, я бы сказал — непонятное. — Он согнулся, быстро зашептал в трубку: — Товарищ дежурный офицер, дело в том, что у нас в данный момент снова замерло всё до рассвета — дверь не скрипнет, понимаете, не вспыхнет огонь. Да. Погасили. Только слышно на улице где-то одинокая бродит гармонь. Нет. Я не видел, но слышу хорошо. Да. Так вот, она то пойдёт на поля за ворота, то обратно вернётся опять, словно ищет в потёмках кого-то, понимаете?! И не может никак отыскать. Да в том-то и дело, что не знаю и не видел, но слышу… Во! Во! и сейчас где-то пиликает! Я? Из библиотеки… Да нет, какие посетители… да. Да! Хорошо! Не за что. Не за что! Ага! Вам спасибо! Ага! До свидания. Ага.

Он положил трубку, достал скомканный платок и стал вытирать пот, выступивший на лбу.

Через час по ночной деревенской улице медленной цепью шли семеро в штатском.

Толстый месяц хорошо освещал лепившиеся друг к дружке избы, под ногами хлюпала грязь.

Слева в темноте тоскливо перекликнулись две тягучие ноты, задребез-жали басы и из-за корявой ракиты выплыла одинокая гармонь.

Семеро остановились и быстро подняли правые руки.

Гармонь доплыла до середины улицы, колыхнулась и, блеснув перламутровыми кнопками, растянулась многообещающим аккордом.

В поднятых руках полыхнули быстрые огни, эхо запрыгало по спящим избам.

Гармонь рванулась вверх — к чёрному небу с толстым месяцем, но снова грохнули выстрелы, — она жалобно всхлипнула и, кувыркаясь, полетела вниз, повисла на косом заборе.

Один из семерых что-то скомандовал быстрым шёпотом.

Люди в штатском подбежали ближе, прицелились и выстрелили.

Посыпались кнопки, от перламутровой панели отлетел большой кусок, сверкнул и пропал в траве. Дырявые мехи сжались в последний раз и выдохнули — мягко и беззвучно.

 


 

САЖЕНЦЫ

Монотонно грохоча, поезд пролетел длинный мост.

За окнами снова замелькал смешанный лес.

Кропотов вышел из купе в коридор, встал рядом с Тутученко.

Вагон сильно качало. Сквозняк колыхал накрахмаленную занавеску.

Тутученко курил, пуская дым в открытое окно.

— Сквозь леса, сквозь цепи горных кряжей дальше, дальше, дальше на восток… — рассмеялся Кропотов, разминая сигарету.

— Семьдесят стремительных пейзажей за неделю поезд пересёк, — не оборачиваясь, пробормотал Тутученко.

— Да вот уже восьмой рассвет встаёт, — Кропотов зевнул, чиркнул спичкой и, слегка подтолкнув Тутученко, кивнул на соседнее купе, — едет, едет, едет садовод…

— Та я знаю, — отмахнулся Тутученко, — он везёт с собою на восток коммунизма маленький росток.

Садовод из седьмого купе пил чай вприкуску.

Месяц с лишним он в дороге был. По земле холил, по рекам плыл. Где на лошади, а где пешком — шёл к заветной цели прямиком.

Он трудился от зари и до зари…

Год проходит, два проходит, три.

И стоят среди полярной мглы коммунизма мощные стволы.

Кропотов побывал и тех краях дважды.

В первый раз с делегацией подмосковных ударников, во второй — через три года, против своей воли.

Впервые увиденные саженцы вызвали чувство жалости и желание помочь им. Они едва достигали роста человека, четырёхгранные стволы были тонки, мягкая, словно побеги зелёного горошка колючая проволока робко курчавилась, шелестела на ветру.

Спустя три года картина изменилась.

Стволы раздались вширь, далеко ушли в бледное северное небо. Кол-ючая проволока перекинулась с одного на другой и уже не шелестела, даже не звенела, а неподвижно застыла, самонатянутая донельзя.

 


 

СЛУЧАЙНЫЙ ВАЛЬС

Ночь коротка. Спят облака.

— И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука, — прошептал лейтенант в кудрявые волосы девушки.

Она сильнее наклонила голову, искоса посмотрела на наполненные ночью окна:

— После тревог спит городок…

Лейтенант выпрямился, крепче сжал её локоть:

— Нам не хватает музыки. А когда я проходил мимо этого странного зала — явно услышал мелодию вальса и сюда заглянул на часок.

Под медленно переступающими туфлями девушки скрипнуло стекло.

— Вам показалось, — тихо проговорила она, — я здесь была одна. Без музыки. Мне надо было протереть картину, — она кивнула на пятиметровый портрет Сталина, — да вы мне не дали… Вошли и испортили рабочее настроение.

Лейтенант улыбнулся, быстро качнул её. Они закружились между ра-збросанных стульев.

— Хоть я с вами почти не знаком и далёко отсюда мой дом, я как будто бы снова возле дома родного… Вам не кажется это странным?

— Нет, не кажется, — девушка остановилась, чтобы не налететь на поваленную трибуну, — будем кружить?

— Петь и дружить тоже! — он подхватил её, закружил. Длинная юбка девушки зашуршала в темноте.

Вдруг он резко остановил её, крепко прижал к себе:

— Вы знаете… я… я… совсем танцевать разучился и прошу вас, очень прошу вас меня научить.

Девушка испуганно подняла голову. Из его вздрагивающих полуоткрытых губ шло горячее дыхание. Он прижал её сильнее и она услышала как бьётся его сердце.

Утром лейтенант проснулся первым.

Распрямив затёкшее тело, он потянулся и свесил ноги со стульев, послуживших ему кроватью.

Голая девушка спала на поваленной трибуне, подложив под голову туго свёрнутый кумач.

Натянув галифе и китель, лейтенант одел сапоги, застегнул ремень.

Девушка заворочалась, подняла заспанное лицо:

— Куда ты?

— Утро зовёт снова в поход, — вялым голосом проговорил лейтенант, надевая фуражку, — сегодня выступаем. Заваруха, дай Боже…

Он достал папиросы, закурил.

Размотан кумач, девушка прикрыла им свою наготу. По кумачу бежали узкие буквы

— Есть… де… ло… доблести… и… и ге… ройства, — прочитал лейтенант, затяг-иваясь, — тебя как зовут?

— Сима.

— А меня Вадим.

Он поспешно загасил окурок, оправил китель и шагнул к двери:

— Ну, прощай. Пора мне.

— Прощай, — девушка зябко повела плечами и долго вслушивалась в его удаляющиеся шаги.

Одевшись, она влезла на лестницу, приставленную к портрету и провела мокрой тряпкой по глазу генералиссимуса. Глаз ожил и, сощурившись, тепло посмотрел сквозь неё.

 


 

ДИАЛОГ

— Какое наступает отрезвленье, Лаврентий, — покачал головой Сталин, выходя с Берией из Грановитой палаты, — как наша совесть к нам потом строга, когда в застольном чьём-то откровенье не замечаем вкрадчивость врага.

Берия протирал пенсне замшевой тряпочкой:

— Но страшно, Коба, ничему не научиться и в бдительности ревностной опять незрелости мятущейся, но чистой нечистые стремленья приписать.

Сталин выпустил сквозь усы:

— Да. Усердье в падазрэньях нэ заслуга. Слепой судья народу нэ слуга. Страшнее, чем врага принять за друга, принять поспешно друга за врага.

Трубка его погасла.

Он пососал её, поискал обо что бы выбить.

Берия перехватил его ищущий взгляд и, порывисто наклонившись, подставил полысевшую голову.

Сталин улыбнулся и принялся выбивать трубку неторопливыми, но уверенными ударами.

 


 

ЖЕНА ИСПЫТАТЕЛЯ

— В далёкий край товарищ улетает, родные ветры вслед за ним летят, — говорила следователю девушка, прижимая руки к груди, — я всего лишь жена его, поймите, я не враг!

— Да я Вас и не считаю врагом, — следователь вынул из розетки остро отточенный карандаш и задумчиво постучал им по столу, — Вы пока свидетель. Вот и продолжайте рассказывать всё начистоту. А главное — ничего не бойтесь.

Он погасил лампу, подошёл к окну и отдёрнул плотную зелёную штору.

За окном в синей утренней дымке таял любимый город.

— Уууу! Да уже утро, — следователь потянулся, покачал красивой головой, — однако засиделись мы с Вами. Утро… Посмотрите, как оно красит алым светом стены древнего Кремля.

Девушка обернулась к нему. Лицо её было бледным. Вокруг больших карих глаз лежали глубокие тени.

— Идите сюда, — не оборачиваясь, проговорил следователь.

Она с трудом встала и подошла к нему.

Он шагнул к ней, схватил за плечи и быстро поцеловал в губы.

Девушка заплакала, уткнувшись лицом в его новый, хорошо проглаженный китель. Он потрепал её по голове:

— Ну не надо, не надо… Лучше скажи, что он сделал, когда самолёт вошёл в штопор?

— Он… он открыл кабину и… и полетел. Как птица.

— Он махал руками но время полёта?

— Да… махал, смеялся и пел «широка страна моя родная».

— А потом?

— Потом его сбили зенитчики, — девушка затряслась в рыданиях.

Следователь понимающе кивнул головой и спросил:

— Ты сама видела?

— Да, он загорелся… знаете, чёрный такой дым пошёл из ног.

— Чёрный дым… наверно увлекался жирным?

— Да, он последнее время сало любил… вот, загорелся и сразу стал падать. Быстро падать.

— А самолёт?

— Самолёт приземлился на Тушинском аэродроме.

— Сам?

— Сам, конечно… на то он и самолёт…

— Понятно.

Следователь отстранил её, подошёл к столу и, облегчённо вздохнув, распахнул красную папку:

— Ну вот, теперь всё встало на свои места. Правда я не сказал тебе главного. Твой муж при падении проломил крышу на даче товарища Косиора. Только по случайности не было жертв.

Девушка поднесла ко рту дрожащие руки.

Следователь размял папиросу, чиркнул спичкой:

— Хоть ты мне и нравишься, я думаю, придётся расстрелять тебя. Во-первых, потому что муж и жена — одна троцкистско-бухаринская банда, а во-вторых — чтобы любимый город мог спать спокойно.

НАЗАД ВПЕРЕД