Альфред Маратов жил в зловеще-обугленном — на самом деле такой был дизайн — здании на углу Сто девяносто восьмой улицы Манхэттена. Он жил здесь уже четыре года один и числился преподавателем одного захудалого колледжа Нью-Йорка: имел там несколько часов.
В его квартиру на шестом этаже вела сумасшедше-ободранная длинная лестница — лифта не было. Тьма там такая, что он часто натыкался, бредя по ней ввысь, на какого-нибудь дикого соседа. Бедные бродяги окружали его со всех сторон, но он дав но потерял способность их бояться. Возможно, потому его никто и не трогал, если не считать двух-трех ударов в живот и одного укуса.
Квартира была большая, двухкомнатная, но там жили тараканы — бесконечное количество тараканов. Они падали с потолка, с окон, заполняли остатки ванной, уплотняли его скромный суп.
Маратову нравилось читать стихи; но поэзию в этой стране никто не любил, кроме тараканов.
Тараканы вовлекались звуками и толпами заполняли стол, за которым он сидел, не оставляя на нем просвета, и слушали, слушали…
Но последнее время Маратову самому уже становились скучны все эти стихи, и он часто засыпал во время чтения, уткнувшись белым личиком в черный стол тараканов.
Никакой ветер не брал его, хотя иногда — через раскрытое в ночь окно — в комнату врывался неистовый нью-йоркский ветер.
Жена от Маратова ушла: повесилась два года назад в этой их полуванной, наполненной тараканами. Труп так и похоронили с насекомыми, с тараканом в ноздре и с помощью бульдозера. Маратов провожать ее не пришел: деловой, был занят своими уроками («Деньги, деньги превыше всего»,— твердила ему перед смертью жена, сошедшая с ума за десять дней до повешения).
Маратов чтил отсутствие ее могилы.
Каждое воскресенье (вместо того, чтобы идти в церковь) он пускал к себе в квартиру огромного соседа — с почти бело-лысой головой, и тот аккуратно мочился по всем четырем углам. Таков был ритуал вечного новоселья.
Но Альфред не очень любил ритуалы. Десять лет назад в Европе он написал манускрипт «Смерть в двадцатом веке» и был жизнерадостен, но с тех пор, как приехал в Америку, обетованную страну, он ничего не писал, кроме статей. Он знал, что, если не реализует себя и не будет зарабатывать тысячу долларов в месяц, у него отнимется ум. А у него не было двух умов.
В сущности, в последние месяцы у него уже не было ни одного ума.
Это началось с ноги, когда он проснулся на кровати и стал кричать. Кричал он не помня самого себя. Но потом прислушался и заметил, что кричит уже не своим голосом. Голос был явно чужой. Он выпучил глаза: зеркало было застлано тьмой.
И тогда в нем из глубин его существа стала подниматься превращенная в душу черная тень. Тень росла и росла, отнимая у него прежнее существование. Маратов стал маленький, как абсолютный идиот, и оказался внутри своего черного существа, которое разрослось почти до потолка, так что исчезли тараканы.
И тень выла забытым нечеловеческим голосом, уничтожив его прежний ум и ощущение себя. От себя почти ничего не осталось. Было страдание. Невероятное, чудовищное страдание. Ибо где-то на периферии прежнее сознание Маратова оставалось — и мучилось и корчилось,— страшась разрастающегося изнутри черного существа, которое выло не своим голосом.
Это вой путал Маратова, ибо он означал подмену его самого.
Черная тень ползла по бытию Альфреда, убивая его своим бессмысленным ужасом…
Сегодня у Маратова был праздник. Он съел котлету, а последнее видение изнутри черного существа было два дня назад. Он отдыхал.
Но внезапно «оно» опять возникло. Это был блеск черного взрыва, все бытие, вся реальность которого была заполнена сумасшествием и бесконечным — без вселенских границ — ужасом перед жизнью. Тысяча рук, как волосы, вставшие дыбом, выплеснулись из черной тени наружу.
Сознание, слившись с черной тенью, орало изнутри:
— Я не могу больше, не могу. Не могу!
Черная тень была полна ужаса не только перед этой жизнью, а перед всей. Эта казалась ей продолжением потустороннего ада — словно большая часть Нью-Йорка стала невидима.
И был в ней также бессмысленный ужас, которому нет ни на звания, ни оправдания. Черное существо — внутри Маратова — орало так, что Альфред соскочил со стула и выбежал во тьму на улицу, почти не заметив длинную лестницу. Он пробежал ее за секунды и выбежал в вечную нью-йоркскую ночь. Огромные нищие в еще более огромных лохмотьях копошились у помоек. Один из них пел — что-то индейское. Другие молчали, уходя лицом в помойные ведра.
Маратов же голосил. Но даже крысы не слушали его (то ли дело, когда он читал стихи Шекспира своим тараканам).
Он уже не знал, где он, а где черное существо…
Ни один нож не блеснул в его направлении.
Он, правда, споткнулся о лежащего человека, полуубитого. Тот судорожно мастурбировал, обливаясь кровью, текшей с его головы и изо рта. Он пытался поцеловать свой член — и в его глазах блеснула искра сознания, первая и последняя за всю его долгую жизнь.
Маратов же рвался вперед, как некий спортсмен, как некий сверхчеловек.
Рядом сияла огнями пивная, где у стойки молчали десять человек, угрюмо поглядывая в голубой телевизор.
Кот, подвернувшийся под ноги Маратову, взвыл, надеясь на Бога.
И наконец, черное существо поглотило Маратова: доживать остался только один атом его прежнего маратовскоподобного сознания. Все остальное провалилось в черную тень.
И тогда оно — черное существо — вдруг перестало вопить, вернее, дикий вой ужаса превратился в форму существования и стал устойчив.
Маратов — по форме он остался им — вернулся домой.
Завернулся в голубое одеяло и заснул. Ему снилась его покойная жена, второй раз сошедшая с ума на том свете и потому ушедшая на третий свет. Но что это был за третий свет, Маратов не разгадал: туда вела длинная черная дыра или труба, из которой вытекали, как сор, потусторонние черви. На этом символика кончилась, и черное существо Маратова (или он сам, что теперь одно и то же) проснулось в холодном поту.
Утром Маратов сжег портрет своей любимой жены.
Тараканы больше не залезали ему в ноздрю во время сна. Маратов почти стал черной тенью.
Но — даже будучи тенью — нельзя было не идти на работу, ведь надо зарабатывать знаменитые доллары. Без божества невозможно жить.
Но самым последним атомом своего сознания Маратов боялся идти преподавать (как раз кончился отпуск), ибо как может — думал он — черная тень преподавать? Это все равно, как если бы преподавал труп, скаля зубы и объясняя поэзию Байрона или Блока. Один только указательный палец был бы живым.
…С дрожью Маратов вошел в храм просвещения. Кругом собирались по углам и по лестницам студенты.
Маратов вбежал в класс и вдруг преобразился. Черная тень осталась на месте, но надела маску — и вполне приличную.
В остальном было все по-прежнему.
С этой маской потом получился смех и горе. Маратов надевал ее — ведь она была «психологической»,— как только входил в общество, особенно профессоров и преподавателей. Они устраивали вечеринки — часто на дому у кого-нибудь из учителей.
Пока черная тень выла внутри, Маратов, одев маску, говорил не «how are you», но и о погоде спрашивал, об автомобилях и о выборах даже…
Тем более везде были звезды интеллектуализма.
Маска удобно сидела, прикрывая черное существо, которое выло, неслышно и незнаемо, а маска говорила, говорила и говорила…
О погоде, об автомобилях, о выборах…
И о Беатриче — так называли знаменитую актрису, заявившую, что успех значит все и что Успех выше Бога.
И опять говорили о газетах, где стал мировой знаменитостью педераст-самоубийца, но об этом вскользь, больше о приличном: о погоде, об автомобилях и о выборах…
Маратов возвращался с этих вечеринок радостный, возвышенный.
Но однажды, после такой радости, проснулся — а черная тень (напоминающая теперь тень бегемота) сидит напротив него в кресле, а в нем, в Маратове, остается только малюсенький, тот самый последний атом сознания.
От такой малости Маратов тут же сгнил, но атом его сознания, напротив, сохранился и воспроизвел себя в кипящих мирах Юпитера, по-прежнему одинокий и беспокойный.
А черная тень ушла преподавать. И долго-долго потом газеты писали о массовом помешательстве среди студентов.