Виталий имел лицо (если считать «это» лицом) до того полупьяное и трезвое, до того сморщенное и обезьяновидное и вместе с тем холодное, что мало кто его замечал. Даже когда он бежал мимо всех по улицам, точно нагоняя то, что было позади него. Да и глаза Виталия никого не пугали: были они остановившиеся, маленькие, черные-пречерные и не по-нашему ледяные, хотя и загадочные. Густые темные волосы обрамляли это исчезающее лицо. Никто также не думал о том, чем он занимается. Не до занятий ему было на этом свете. Сексуальная жизнь его была тихая, примиренная и так удовлетворяла его, что он ее не замечал. Общался он в этом смысле, если не считать, конечно, женщин, только с деревьями. Особенно обожал листы, которые как бы скрывали его от мира. Рисовал на заводе плакаты, делал кораблики для дураков. По ночам целовал папулино пальто.
Папуля был единственный член его семьи, с кем он и жил в средней, замороченной комнате с маленькими окнами в деревянном домишке. Еще жила у них в комнате курица. Правда, она была невидима, и Виталий часто пугал коридорных соседей, громко подпрыгивая и окликая ее: «Ко-ко-ко, ко-ко-ко!»
Даже папуля в эти минуты смущался и лез под кровать.
Сам Виталий был не очень большого росту, а папуля его и того меньше. Кроме этого, он был так похож на Витальку, особенно ликом, что многие считали их братьями-близнецами и не раз за это били.
Папуля страшно боялся Виталия, хотя по-своему его очень любил, прислуживая ему, спящему, по ночам в смысле питья и еды. Но, может быть, клевала невидимая курица. Сам Виталька любил спать на шкафу, у потолка, в яме между пыльными и грязными книгами по истории человечества. Еще он любил щекотать папашу. Странно, он делал это с таким радостным и визгливым видом, что папуле самому было смешно, и он чуть не падал со смеху, когда сынишка его атаковал. Многие годы это скрашивало их жизнь, развлекая, как аргонавтов. Виталька (такая привычка появилась у него лет с двадцати), перед тем как щекотать, скакал на одном месте на одной ноге и дул в ладонь. Палаша тогда уже сразу понимающе улыбался и, оскалясь, лез помолиться — неведомому Богу. Проскулив, радостный, как недотрога, Виталька, корчась, подбегал и, строя нечеловеческие гримасы, щекотал где попало, отплевываясь от стыда. Папаня извивался и бегал из угла в угол, урча. Виталька — за ним. Присутствовала ли невидимая курица, когда они носились так по комнате, словно уверенные?! Но были ли они действительно уверены или просто не знали?! Однако соседи не замечали это щекотанье, хотя оно и смешило их по ночам, в постелях.
Так, в твердости, проходила их жизнь. Виталия все разносило и разносило от полупьяной радости. Казалось, щекотанье заменяло ему религию. Папаша не хирел и даже прятался от него, прикрывая голову платком, причем только тогда, когда Виталии его не щекотал.
Отсутствие мамы вообще как-то благообразило Виталия, и от сознания, что у него никогда не было матери, он тихо светлел лицом. Матери действительно не было; рождение Виталия до того мутно, запутанно и архаично, что трудно сказать, от кого и от чего он родился. Как известно, есть много способов родиться без помощи человеков, но тут дело было даже не в этом… Папуля, правда, присутствовал, но как-то пугливо и до того мимоходом, что и сам не понимал происхождения Виталия. Единственно известно, что после появления Витальки на свет папаша одел на член елочную игрушку и никогда не снимал ее, отказавшись от женщин. Когда папаша прыгал по углам от щекотания, казалось, что это бренчит погремушка — по-новогоднему звонко.
Но с течением времени все нарастала и нарастала серьезность. Виталий уже не мог выносить вид луны и нередко, обернувшись собакой, выл по утрам на солнце. Папаша не раз тогда хотел припугнуть его поленом, хотя обычно был молчалив. Но с привнесением серьезности и света их отношения стали меняться. Виталий все холодел и холодел, словно его душа проносилась во сне мимо чудовищного ангела. А глаза становились все отвлеченней и отвлеченней. Прежде всего это сказалось на главном, то есть на щекотании. Теперь Виталий стал выполнять его как-то более надменно и с оговорками, что-де это еще не все. Папулю такое высокомерие страшно раздражало, и он, брызжа слюной, извиваясь под цепкими пальцами Виталия, верещал сквозь хохот:
— Ты дери, дери… Но по-сыновнему!
Особенно бесило его небо, временами мелькавшее в ледяных глазах Виталия, когда он щекотал.
— Что я тебе — мейстер Экхарт?! — визжал тогда старикан, снимая штаны, чтоб голым задом отпугнуть Виталия. Но тот и зад щекотал так же неистово и отчужденно.
Именно неистовость особенно нарастала после перелома. Росло и отчуждение, которое стало до того ненормальным, что исчезла невидимая курица. Напрасно старикан обмазывал по ночам лицо сына манной кашей, напрасно рвал зубами переписанные мистические тексты и вообще принимал контрмеры. Но дальше так продолжаться не могло. Виталий и сам не прочь был погрызть эти тексты, носясь по комнате.
— Чур меня, чур меня! — верещал тогда папуля. Но между тем упорно никуда не уходил. Его отцовские глаза наливались кровью, и сам он был весь в синяках от безудержных щипков Виталия. Еле мог спать по ночам от воспоминаний, ворочаясь в рваной и теплой постели.
И наконец свершилось. Щетка встала вверх, когда пробил этот час. (Как будто щетки имеют сознание.) Виталий проснулся совсем оледенелый. Словно был в объятиях Непостижимого. Однако странно хлопал себя по заду. И вдруг с каким-то бешеным ожесточением бросился к папуле, сидящему в комнате на горшке (он любил эту позу). Лицо сына было до того холодно и бесстрастно, словно улетевшее Бог знает куда, что старикан завизжал.
— Да будешь ты, наконец, водить меня в угол, сынок?! — закричал он, вскочив на ноги.— Прошу тебя!
И протянул ему руку.
Проплясав и впившись щекотаньем в ладонь, Виталий глянул в окно. Ни солнца, ни луны не было.
«Когда же исчезнут светила!» — с первой тоскою в жизни подумал он.
Щекотал бешено, а в душе было небо, пустое, бездонное, как будто все светила действительно растворились там и от них остались только слабые белые облачка. Эта пустота, этот свет были настолько огромными, что Виталий завыл… Свет без источника опрокинул его разум, который просто исчез, обернувшись невыразимой стороной. Всетождественный, неподвижный свет оказался таким странным, не от звезд и не от мира сего, что ничего не было, кроме него, да и он был не тем, чем провидится только божественный свет… «Содержит ли он в себе навеки недоступное живому основание, скрывает ли он что-то за собой, несмотря на свою безграничность?!» — мелькнуло в исчезающем уме Виталия. Далее он уже ничего не ощутил… Это был свет, равноценный абсолютному мраку, оставаясь в то же время бездонным и равным себе светом… Может быть, этот свет был просто иной, но буквальной стороной тьмы. Однако присутствие такой открывающейся, но закрытой реальности настолько грозно и в то же время вне всего, что душа должна невыразимо и бесповоротно измениться. Хотя как будто свет не находил в душе ничего, кроме ее непроявленности.
…Между тем в миру происходило следующее: Виталий так щекотал папулю, словно стал заводным и окончательно потерял всякое земное управление. Папаша прикрывался от него вшивым хламом, кастрюлями и в изнеможении скакал по углам, срывая обои. Наконец подхватил припрятанный где-то собственный портрет и стал прикрываться им (огромным и надежным), как полущитом. Но Виталий, казалось, готов был защекотать само Непостижимое, как бы оно ни скрывалось… С ледяным лицом он неотступно следовал за папулей… Наконец тот, как-то не по-нашему дернувшись у стены, издал последний вздох… Неожиданный его труп свалился прямо к ногам Виталия… Но тот продолжал надменно и яростно его щекотать… Труп долго дергался, точно сворачивался комком, как будто Виталий возился с невоспитанной кошкой…
Когда к Виталию возвратилось сознание и его светоносное откровение внезапно и жутко закончилось, он обнаружил себя сидящим на табурете, у окна… Труп, уже холодный, валялся у противоположной стены, как пьяный… Виталий глянул в окно: небо было пустынно и безразлично, только одна-единственная звезда бледно пылала в нем, точно знак его бездонного путешествия… Может быть, эта звезда был он сам…
…Медицинско-научная сторона обошлась. Решили, что папуля умер сам по себе, от разрыва сердца. Синяки же якобы не имели отношения к смерти.
Похороны были трогательными, но походили на хохот. Виталька до того был занят собой, что плакал над гробом. Папуля между тем стал до неприличия изменяться в лице, особенно перед самым опусканием. То ли он просто удивлялся, то ли на самом деле был уже не тот. Его сестра, тонкое, улетающее от своего тела существо, особенно разволновалась, когда вместо серого, мышиного лица папули, так схожего с Виталькиным, вдруг появилось загадочное, надменно-ожиревшее лицо древнеримского патриция, до хулиганства тем не менее похожее на гробовую маску, которую-де папуля обрел вместо прежней, жизненной. Одним словом, много кругом было суматохи, возни, слез, тухлятины и всякой полусимволики.
Ветер рвал в небо гробовые одежды. Как он еще не сдул вверх самого мертвеца!
Положение осложнилось и тем, что Виталий, вообще ничего не понимающий в происходящем, вдруг почувствовал сильный позыв по-большому. Когда грянул шопеновский похоронный марш и весело мелькнули лица музыкантов, все странно и юрко похожие выражением на папулин жизненный лик, Виталия просто прослабило. У него начался утробный понос, причем тут же, на месте. Произошел дикий скандал. Уже мелькали зонты и платочки. Однако кто-то, ловкий и круглый, подпрыгнув, успел так толкнуть Виталия в бок, что тот отчаянно упал, серьезно повредив себе бедро. Впопыхах Виталий сразу не почувствовал боли и принялся яростно щекотать куст, под которым оказался, приняв его за несексуальный объект. Его еле оторвали от куста. Тот же, ловкий и круглый, успел еще плюнуть в гроб, совсем перед заколачиванием.
Срочно пришлось вызывать «скорую помощь», которая смешалась с гробом и провожающими…
С похорон Виталий — с тем же дальним и надменным выражением лица — попал в хирургическую больницу.
Там было мрачно и неуютно. Большинство поврежденных лежало в коридоре. Бог знает как. Простыни вздымались по сторонам. Виталий огляделся: так вот он куда попал после своего откровения! Впрочем, теперь ему было все равно. Свет исчез, но Виталий уже не был таким, как прежде. Некая реальность вошла.
Кругом урчали от боли и гоготали. То и дело сновали нелепо равнодушные сестры и нянечки. С тупым упорством они не подавали воды человеку, кричащему на полу рядом с Виталием. Впрочем, от человека остался, как говорится, почти клок волос, настолько он был не мясист.
По другую сторону Виталия лежал огромный мужчина, который по делу упал с пятого этажа и долго пролежал так на мостовой, пока не приехала «скорая помощь». У него были разрушены кости, но, умирая, он непрерывно рассказывал похабные анекдоты, так и умер к вечеру с анекдотом во рту.
— Умру или не умру? — спрашивал он перед смертью.
Многие слушали его анекдоты.
Вообще, к вечеру Виталий телесно почему-то окреп, и ему показалось, что от его присутствия люди стали умирать еще резвее. Вряд ли это было так, но, помимо анекдотчика, поздно вечером умер еще голопузый мужик, лежащий вниз животом. Oн любил громко и шумно, подряд, испускать ветры, за что пользовался каким-то уважением у больных. С этими звуками он и ушел на тот свет.
— До баб ли ему! — хохотала нянечка, снимая с него штаны.
Как тени, мелькали врачи.
«Где луна, где светила? — думал Виталий, глядя в окно.— Где облака?! Где моя бездна?!»
К нему подходили с вопросами о штанах полуумирающие и, не получив ответа, отходили. Потому что леденело-невиданная ясность светилась в его глазах. Но они отходили не от ясности, а оттого, что принимали ее за удар топора, произошедший где-то рядом, в другой палате. И то это были самые чувствительные.
Всюду, куда он приходил, получались истории.
На его глазах на следующее утро привезли мужика, наполовину раздавленного, и положили в ванну так, что была видна одна голова. Да туловища, по существу, и не было. Старик больной, непохожий на всех остальных, вздрогнул и перекрестился, увидев раздавленного.
— Что? Боишься, старик?! — проговорила голова.— А вот я не боюсь! — И сверкнули угрожающе черные глаза.
Немного спустя «он» — с головою, без туловища,— как полагается, умер.
Но Виталия уже не умиляли эти картины. Стал ли он видеть затылком или у него появился высший, верхний лик?! Или просто он был в пути, застревая в черном?! Как мумия, скрестив руки, точно открывая умерших богов, бродил он среди больных, пронзая самого себя своим отсутствием. Иногда щупал появляющиеся в сознании — как облака, как предтечи — миры.
…После многих смертей еще спокойней стало в коридорах. Впрочем, всем было до деревяшки. По-своему не замечал Виталий и юркого, единственного крикливого больного, рассказывающего всем, как он пять раз за последний год попадал под поезд.
— Как только сяду в электричку, так обязательно попадусь. Места на мне живого нет!! — покрикивал он перед сонной и одуревшей от полусекса сестрой, которая любила пить касторку.
Последний раз его так перемололо, что уж было забросили в морозильную машину для мертвых, но кто-то пронюхал, что он полужив.
Носильщик тогда обратился к остолбенелому на своем месте медвежье-огромному милиционеру:
— Вызови «скорую».
— Гу-гу,— ответил милиционер.
— А если тебя так? — скорчился носильщик.
Мяукнув, милиционер скрылся… А поломанный, как только открыл глаза, очнувшись, тут же схватился кровавой рукой за член: жив ли?!
— Вам подарочек, сестренка! — лихо выкрикивал теперь этот больной, распахивая перед няней халат.— Мотоцикл купить не могу, а вот это пожалуйста!!
Няни прогоняли его тряпками. Впрочем, все было чисто. Кто-то играл в домино, постукивая костылями по стулу. Кто-то входил, кто-то уходил, кто-то сталкивался лбом с соседом. Мяукала под кроватью кем-то принесенная кошка.
«О мое море, мое великое море!» — думал Виталий, проходя мимо них.
Ему не хотелось даже щекотать врачей или стулья. Все исчезло, все уходило в туман. «Как отразился во мне тот неподвижный свет без источника, что я видел? — останавливал он мысль.— Неужели и во мне он, уже другой, все равно незрим для моего глаза?!»
Он слышал колокол в своем уме. Этот звук гасил все прежнее, и он чувствовал, как в поле души его появляется и дышит под тьмой что-то живое и невиданное, до ужаса ощутимое, которое может проявиться для его сознания.
Но и непроявленное, оно было выше, чудовищней и безмернее, чем весь свет мира сего.
— Я завидую себе! Я завидую себе! — прокричал Виталий в открытое ночное окно московской больницы.— Я завидую себе!
И он почувствовал, что в его душе появилась звезда, вернее, призрак той звезды, которую он видел — единственную — в утреннем небе, сразу после своего откровения. И была она, может быть, он сам.
Да, он достоин зависти к самому себе.