ГЛАВА XX
Очнувшись, Вольф потянулся и освободился от тела своей возлюбленной, которое спало все целиком. Он встал, поиграл мускулами и наклонился поднять девушку. Она повисла у него на шее, и Вольф отнес ее прямо в ванную, где текла непрозрачная надушенная вода. Усадив ее поудобнее, он вернулся одеться. Ляпис был уже готов и ждал его, лаская двух других девушек, которые в общем-то охотно этому подчинялись. Когда они уходили, девушки их расцеловали и отправились воссоединиться со своей подругой.
Топча желтую почву, засунув руки в карманы, они полной грудью вдыхали молочный воздух. Навстречу им попадались и другие преисполненные безмятежности люди. Время от времени кто-нибудь садился на землю, стаскивал с ног обувь и удобно устраивался на тротуаре вздремнуть, перед тем как начать по новой. Некоторые проводили в квартале влюбленных всю свою жизнь, питаясь перцем и ананисовкой. Эти были худые и жилистые, с горящими глазами, закругленными жестами и утоленным духом.
На углу какой-то улицы Вольф и Ляпис наткнулись на двух моряков, выходивших из голубого дома.
— Вы здешние? — спросил тот, что повыше.
Он был высокого роста, темноволосый, курчавый, с мускулистым телом и римским профилем.
— Да, — сказал Ляпис.
— Вы нам не подскажете, где тут можно поиграть? — спросил другой моряк, среднего роста и вида.
— Во что? — сказал Вольф.
— В кровянку или в задери-подол, — ответил первый моряк.
— Игорный квартал вон там… — сказал Ляпис, указывая перед собой. — Пошли.
— Мы за вами, — хором сказали моряки.
И они зашагали, переговариваясь.
— Давно вы сошли на берег? — спросил Ляпис.
— Два года тому назад, — ответил высокий моряк.
— Как вас зовут? — спросил Вольф.
— Меня всегда звали Сандр, — сказал высокий моряк, — а мой приятель зовется Стремглавк.
— И все эти два года вы провели в квартале? — спросил Ляпис.
— Да, — сказал Сандр. — Здесь нам хорошо. Мы очень любим игры.
— Кровянку? — уточнил Вольф, читавший в свое время морские истории.
— Кровянку и задери-подол, — лаконично высказался немногословный Стремглавк.
— Не хотите ли сыграть с нами? — предложил Сандр.
— В кровянку? — спросил Ляпис.
— Да, — сказал Сандр.
— Вы наверняка слишком сильны для нас, — сказал Вольф.
— Отличная игра, — сказал Сандр. — В ней нет проигравших. Есть только более или менее выигравшие, чужим выигрышем пользуешься точно так же, как и своим.
— Я в общем-то готов попробовать, — сказал Вольф. — Черт с ним, со временем. Нужно испробовать все.
— Еще не время, — сказал Стремглавк. — Я хочу пить.
Он окликнул разносчицу напитков, которая тут же подбежала к ним. Ананисовка кипела у нее на подносе в серебряных стопках. Она выпила вместе с ними, и все четверо крепко расцеловали ее в губы.
Они все еще топали по толстой желтой шерсти, временами их, совершенно расслабившихся, живых вплоть до кончиков пальцев ног, окутывал туман.
— А до этого, — сказал Ляпис, — вы много плавали?
— Да, да, да никогда, — сказали оба моряка.
Затем Стремглавк добавил:
— Враки.
— Да, — сказал Сандр. — На самом деле и не переставали. Сказали да, да, да никогда, поскольку, по нашему мнению, Кадароруссель бульбульбульбольшой чудомудоюдоак.
— Мы так и не поняли, куда вас занесло, — сказал Ляпис.
— Занесло на Берег Слоновой Кости, — сказал Сандр. — Мы пробыли там три дня.
Вольф и Ляпис поглядели на них с уважением.
— Ну и какой он? — сказал Вольф.
— Цвета слоновой кости, — сказал Стремглавк.
— Зашибись! — сказал Ляпис.
Он сильно побледнел.
— Нечего об этом размышлять, — сказал Сандр. — Теперь все это уже в прошлом. И кроме того, в настоящий момент, может, это вовсе и не так, а как — не определишь.
Он остановился.
— Так и есть, — сказал он. — Мы на месте. Вы были правы, это как раз тут. За два года, которые мы уже здесь, нам так и не удалось отыскать это место.
— А как вы обходитесь на море? — спросил Вольф.
— В море, — сказал Сандр, — там все разное. Не бывает двух одинаковых волн. А здесь все всегда схоже. Дома и дома. Невозможно.
Он толкнул дверь, этот аргумент на нее подействовал.
Внутри было просторно. Изобилие моющегося кафеля. На одной половине для игроков были установлены кожаные кресла, на другой — привязаны голые люди, женщины или мужчины, по вкусу. Сандр и Стремглавк уже сжимали в руках трубки для кровянки, украшенные их инициалами, и Ляпис взял со специального подноса две такие же — себе и Вольфу — и коробку игл.
Сандр уселся, поднес трубку ко рту и выдохнул. Прямо перед ним стояла девушка лет пятнадцати-шестнадцати. Игла воткнулась ей прямо в мякоть левой груди, и большая капля крови выступила, набухла и скатилась вдоль тела.
— Сандр неисправим, — сказал Стремглавк. — Всегда целит по грудям.
— А вы? — спросил Ляпис.
— Прежде всего, — сказал Стремглавк, — я дуюсь только на мужчин. Женщин я люблю.
Сандр был уже на третьей игле. Она вонзилась столь близко к двум первым, что послышалось легкое позвякивание стали о сталь.
— Ты хочешь сыграть? — спросил Вольф у Ляписа.
— Почему бы и нет? — сказал Ляпис.
— У меня, — сказал Вольф, — уже нет никакого желания.
— Может, старуху? — предложил Ляпис. — Ничего плохого от этого не будет, старуху… под глаз.
— Нет, — сказал Вольф. — Мне это не нравится. Ничего забавного.
Стремглавк выбрал мишень на свой вкус, истыканного сталью юношу, с безразличным видом разглядывавшего свои ноги. Он набрал в грудь воздуху и выдохнул изо всех сил. Игла с размаху попала в тело и исчезла в паху парнишки, который при этом подскочил на месте. Подошел распорядитель.
— Вы играете слишком сильно, — сказал он Стремглавку. — Подумайте сами, как их оттуда извлекать, если вы пуляете с такой силой!
Он нагнулся над кровоточащей точкой и, вынув из кармана пинцет из хромированной стали, деликатно покопался им в плоти. Сверкающая красная игла вывалилась на кафель. Ляпис колебался.
— Мне очень хочется попробовать самому, — сказал он Вольфу, — хотя я вовсе не уверен, что мне это понравится так же, как и им.
Сандр уже вколол все свои десять игл. Руки его тряслись, рот кротко сглатывал набежавшую слюну. На месте глаз у него виднелись одни белки. Он откинулся на спинку кресла, корежимый чем-то вроде спазма.
Ляпис покрутил ручку, при помощи которой перед ним менялась мишень. Вдруг он замер.
Перед ним стоял человек в темной паре, который разглядывал его с грустным видом. Ляпис провел рукой по векам.
— Вольф! — выдохнул он. — Вы его видите?
— Кого? — сказал Вольф.
— Человека прямо передо мной.
Вольф взглянул. Ему было скучно. Он хотел уйти.
— Ты спятил, — сказал он Ляпису.
Рядом с ними раздался шум. Это Стремглавк опять задул слишком сильно и схлопотал в отместку полсотни иголок в лицо, тут же превратившееся в красную кляксу. Он жалобно стонал, пока двое хранителей вели его прочь.
Смущенный этим зрелищем. Ляпис отвел глаза. Потом снова взглянул перед собой. Мишень отсутствовала. Он встал.
— Я с вами… — пробормотал он Вольфу.
Они вышли. Все их оживление как рукой сняло.
— И почему мы встретили этих моряков? — сказал Ляпис.
Вольф вздохнул.
— Повсюду там много воды, — сказал он. — И так мало островов.
Они размашисто шагали прочь от игорного квартала, и перед ними вырастала черная решетка города. Миновав ее, они очутились в темноте, сотканной из нитей тени; до дому им был еще час ходу.
ГЛАВА XXI
Они шли не разбирая дороги, бок о бок, ребро в ребро, словно соревнуясь за право породить Еву. Ляпис слегка подволакивал ногу, и его комбинезон из шелка-сырца недовольно морщился. Вольф шагал опустив голову, размеренно печатая шаг. Немного погодя он сказал:
— Не пройти ли нам пещерами? — и у него в голосе прозвучало что-то вроде надежды.
— Ага, — подхватил Ляпис. — Здесь слишком людно.
И в самом деле, уже в третий раз за последние десять минут они наткнулись на не первой свежести старца. Вольф выставил руку влево, чтобы показать, что собирается сворачивать, и они нырнули в первый попавшийся дом. Он только-только пробился из-под земли, что-то около этажа, поскольку они уже приближались к предместьям. По зеленой замшелой лестнице они спустились в подвал и попали в коридор общего пользования, который обслуживал всю линию. Отсюда ничего не стоило попасть в пещеры. Достаточно было оглоушить сторожа, что было весьма несложно — у него оставался всего один зуб.
Позади сторожа открывалась узкая дверь с круглой аркою над нею и новая лестница, вся сверкающая крохотными кристалликами. Вольф и Ляпис шагали от лампы к лампе, под их подошвами поскрипывали ослепительные натеки. Вместе с последним пролетом лестницы подземелье раздалось вширь, а воздух стал горячим и пульсировал, словно в артерии.
Сотню-другую метров они молчали. Местами стену центрального прохода прорывали жерла боковых ответвлений, и каждый раз цвет кристаллов менялся. Они были то лиловыми, то вечнозелеными, иногда опаловыми с молочно-голубыми и одновременно оранжевыми подпалинами; некоторые коридоры были испещрены чем-то вроде кошачьих глаз. В других свет нежно подрагивал, и центры кристаллов бились, как крохотные минеральные сердечки. Заблудиться шансов не было: чтобы выбраться за город, достаточно было придерживаться главного прохода. Иногда они останавливались полюбоваться игрой света в том или ином ответвлении. На стыках коридоров для посиделок стояли белокаменные скамьи.
Вольф думал о том, что машина по-прежнему ждет его среди мрака, и спрашивал себя, когда же он к ней вернется.
— Из стояков клети сочится какая-то жидкость, — сказал Вольф.
— Та, что была у вас на лице, когда вы спустились? — спросил Ляпис. — Такая черная и липкая штука?
— Она стала черной, лишь когда я спустился, — сказал Вольф. — Внутри она была красной. Красной и липкой, как густая кровь.
— Это не кровь, — сказал Ляпис, — это, вероятно, конденсат.
— Ты подменяешь тайну словом, — сказал Вольф. — Получается другая тайна — и не более того. Начинаешь с терминов, а кончаешь магией.
— Ну и что? — сказал Ляпис. — Разве вся эта история с клетью не отдает магией? Просто-напросто пережиток древнего галльского суеверия.
— Которого? — сказал Вольф.
— Вы ничем не отличаетесь от остальных галлов, — сказал Ляпис. — Боитесь, как бы небо не рухнуло вам на голову, вот вы и забегаете вперед. Отгораживаетесь.
— О Господи, — сказал Вольф, — как раз наоборот. Я хочу увидеть, что там, позади.
— Ну и как же быть с этой красной течкой, — сказал Ляпис, — коли жидкость ниоткуда не вытекает? Ничем другим, кроме конденсата, это быть не может. Ну да вам это без разницы. Так что же вы там увидели? Вы даже не потрудились мне об этом рассказать, — негодовал Ляпис, — а ведь я работаю с вами с самого начала. Вы же отлично знаете, что вам на все наплевать…
Вольф не отвечал. Ляпис колебался. И наконец решился.
— В водопаде, — сказал он, — важно падение, а не вода.
Вольф поднял голову.
— Оттуда видишь вещи, — сказал он, — какими они были. Вот и все.
— И это внушает вам желание туда вернуться? — произнес Ляпис, саркастически посмеиваясь.
— Это не желание, а нечто другое, — сказал Вольф. — Это неотвратимо.
— Фу!.. — хмыкнул Ляпис. — Вы меня смешите.
— Почему у тебя, когда ты с Хмельмаей, такой идиотский вид? — перешел в наступление Вольф. — Может, ты мне объяснишь?
— Отнюдь, — сказал Ляпис. — Мне нечего вам об этом сказать, ничего ненормального не происходит.
— Ты оправился, да? — сказал Вольф. — Потому что сделал это только что с возлюбленной из квартала? И ты считаешь, что с Хмельмаей теперь тоже все пойдет на лад? На ладан, можешь спать спокойно. Стоит тебе снова оказаться с ней, как этот тип опять примется донимать тебя.
— Нет, — сказал Ляпис. — Нет, после того, что я сделал.
— А только что, в кровянке, ты разве его не видел? — сказал Вольф.
— Нет, — сказал Ляпис.
Он нагло лгал.
— Ты лжешь, — сказал Вольф.
И добавил:
— Нагло.
— Скоро ли доберемся? — сказал Ляпис, стремясь переменить тему, поскольку продолжать эту становилось невмоготу.
— Нет, — сказал Вольф, — еще добрых полчаса.
— Я хочу поглядеть на пляшущего негра, — сказал Ляпис.
— Это у ближайшей развилки, — сказал Вольф. — Через пару минут. Ты, пожалуй, прав, это будет неплохо. Кровянка — дурацкая игра.
— В следующий раз, — сказал Ляпис, — будем играть только в задери-подол.
ГЛАВА XXII
И тут они очутились в том самом месте, откуда можно было увидеть, как пляшет негр. Снаружи негры уже не пляшут. Всегда найдется прорва готовых на них поглазеть придурков, и негры считают, что их тем самым выставляют на посмешище. Ибо негры очень обидчивы — и у них есть на то основания. В конце концов, белая кожа — это в общем-то просто отсутствие пигмента, а не особое качество, и не ясно, почему те, кто выдумал порох, претендуют на превосходство над всеми остальными и им должно дозволяться бесцеремонно вмешиваться в куда более интересную и совершенно иную сферу музыки и танца. Вот почему негр не нашел ничего покойней, чем этот уголок: пещеру стерег охранник, от которого, чтобы увидеть негра, необходимо было избавиться, и поступок этот служил в глазах танцующего своего рода пропуском: если твоего желания увидеть танец хватает на то, чтобы изничтожить охранника, то право свое на его лицезрение ты завоевал, проявив при этом далеко заводящее отсутствие предубеждений.
Впрочем, обосновался негр в пещере почти со всеми удобствами: специальный трубопровод поставлял ему снаружи свежий воздух и солнце. Он выбрал себе довольно просторный, с высоким потолком отнорок, украшенный красивыми кристаллами оранжевого хрома; там он развел тропические травы и колибри, сдобрив их необходимыми специями. Музыку негр извлекал из усовершенствованной системы, которая играла дольше долгоиграющей. По утрам он по частям разрабатывал те танцы, которые полностью, со всеми деталями исполнял вечером.
При появлении Вольфа и Ляписа он как раз собирался начать танец змеи, в танце этом задействован лишь участок тела от бедер до кончиков пальцев ног. Негр вежливо подождал, пока они подойдут поближе, и начал. В качестве аккомпанемента воспроизводилась чарующая мелодия, расцвеченная низким тембром пароходной сирены, которую при записи пластинки на скорую руку заменил оркестровый баритон-саксофон.
Вольф и Ляпис, примолкнув, следили за танцем. Негр был очень ушлый: он знал не менее полутора десятков способов двигать коленными чашечками, что было неплохо даже для негра. Мало-помалу танец заставил позабыть все неприятности, машину, Муниципальный совет, Хмельмаю и кровянку.
— Я не жалею, что мы пошли через пещеру, — сказал Ляпис.
— Еще бы, — ответил Вольф. — Тем более что в этот час снаружи темно. А у него еще есть солнце.
— Стоило бы остаться жить вместе с ним, — подсказал Ляпис.
— А работа? — усомнился Вольф.
— О да, работа! Еще бы! — сказал Ляпис. — Да нет, вы просто хотите вернуться в проклятый застенок вашей клети. Работа — удачный предлог. Ну а я хочу удостовериться, вернется тот человек или нет.
— К черту! — сказал Вольф. — Гляди на негра и оставь меня в покое. Когда смотришь на него, думать не тянет.
— Естественно, — сказал Ляпис, — но мне еще не совсем чужда профессиональная этика.
— Да провались ты со своей профессиональной этикой, — сказал Вольф.
Негр широко им улыбнулся и замер. Танец змеи окончился. Лицо негра было усеяно крупными каплями пота, и он утерся обширным носовым платком в крупную клетку. Затем он без проволочки приступил к танцу страуса. Он ни разу не ошибся, ежесекундно изобретая и выстукивая ногами все новые и новые ритмы.
И в конце этого танца он улыбнулся им во весь рот.
— Уже два часа, как вы здесь, — очень объективно заметил он.
Вольф посмотрел на часы. Так оно и было.
— Не надо нас в этом упрекать, — сказал он. — Мы были просто зачарованы.
— Это для того и того-этого, — констатировал негр.
Но Вольф непонятно почему вдруг почувствовал — всегда сразу же чувствуешь, когда негр начинает обижаться, — что они уже пробыли здесь слишком долго. Пробормотав слова сожаления, он простился.
— До свидания, — сказал негр.
И вновь переключился, теперь — на шаг хромого льва. Перед тем как вернуться в главное подземелье, Вольф и Ляпис оглянулись в последний раз — в тот самый миг, когда негр делал вид, что нападает на ангорского онагра. Потом они свернули, и негр исчез из виду.
— Черт! — сказал Вольф. — Как обидно, что нельзя остаться здесь подольше!
— И так уже здорово опаздываем, — сказал Ляпис, ничуть не убыстряя при этом шага.
— Сплошные разочарования, — сказал Вольф. — Ведь от этого ничего не остается.
— Чувствуешь, что тебя обделили, — сказал Ляпис.
— А если бы и оставалось, — сказал Вольф, — все равно итог тот же самый.
— Но никогда не остается, — сказал Ляпис.
— Нет, — сказал Вольф.
— Да, — сказал Ляпис.
Трудно было все это распутать, и Вольф решил сменить тему разговора.
— У нас впереди целый день работы, — сказал он.
Подумал и добавил:
— Она-то остается.
— Нет, — сказал Ляпис.
— Да, — сказал Вольф.
На сей раз им пришлось замолчать. Они шагали быстро, земля у них под ногами начала повышаться и вдруг обернулась лестницей. Справа в караулке на карауле стоял старый караульный.
— Чего это вы тут шныряете? — спросил он у них. — Собрата-то моего замочили на том конце?
— Не очень сильно, — заверил Ляпис. — Завтра он просохнет и опять будет на ногах.
— Тем хуже, — сказал старый охранник. — Сознаюсь, что я-то не прочь повидать людей. Успехов, ребятки.
— Если мы вернемся, — спросил Ляпис, — вы позволите нам спуститься?
— Само собой, — сказал старый охранник. — Прямо по инструкции — достаточно будет пройти через мое тело, а не труп.
— Договорились, — пообещал Ляпис. — До скорого.
Снаружи все было в серых, мертвенно-бледных разводах. Было ветрено. Собиралось светать. Проходя мимо машины, Вольф остановился.
— Ступай один, — сказал он Ляпису. — Я туда не вернусь.
Ляпис молча удалился. Вольф открыл шкафчик и стал надевать обмундирование. Губы его слегка шевелились. Он потянул рычаг, открывавший дверь, и проник в клеть. Серая дверь захлопнулась за ним, отрывисто щелкнув.
ГЛАВА XXIII
На сей раз он сразу включил максимальную скорость и не почувствовал, как протекло время. Когда сознание его прояснилось, оказалось, что он опять очутился в конце большой аллеи, как раз в том месте, где покинул месье Перля.
Опять та же желтая почва с каштанами, мертвыми листьями и газонами. Но развалины и заросли колючего кустарника были пустынны. Он заметил нужный ему поворот аллеи и без колебаний отправился туда.
Почти сразу же он осознал резкую перемену обстановки, хотя у него и не возникло ощущения обрыва, нарушения какой бы то ни было непрерывности. Теперь перед ним стелилась мощеная дорога, довольно круто шедшая в гору, тоскливая, отгороженная справа круглыми фигурами лип от обширного серого строения, слева — окаймленная суровой, увенчанной осколками битого стекла стеной. Кругом царила полная тишина. Вольф медленно брел вдоль стены. Пройдя несколько десятков метров, он очутился перед приотворенной дверью с окошечком. Без колебаний он толкнул ее и вошел. Звякнул и тут же замолк звонок. Он очутился в просторном квадратном дворе, напоминавшем двор лицея. Планировка показалась ему знакомой. День шел на убыль. В окне того, что когда-то было кабинетом старшего воспитателя, сверкал желтый огонек. Почва была чистая, довольно ухоженная. На высокой шиферной крыше поскрипывал флюгер.
Вольф пошел на огонек. Подойдя поближе, он увидел сквозь застекленную дверь сидевшего за маленьким столиком человека, который, казалось, чего-то ждал. Он постучал и вошел.
Человек поглядел на круглые стальные часы, которые вытащил из кармана серого жилета.
— Вы опоздали на пять минут, — сказал он.
— Извините, — сказал Вольф.
Кабинет был классически тосклив и пропах чернилами и дезинфекцией. Рядом с человеком стояла маленькая прямоугольная табличка, на которой можно было прочесть выдавленное и зачерненное имя: «Месье Брюль».
— Садитесь, — сказал человек.
Вольф присел и уставился на него. Перед месье Брюлем лежала открытая картонная папка цвета старых пожелтевших газет или крем-брюле, начиненная какими-то бумагами. Ему было лет сорок пять, он был худ, костяк его челюстей выпирал сквозь желтые щеки, а острый нос внушал уныние. Из-под траченных молью бровей подозрительно поблескивали глаза, а на серых волосах обозначился круг еще более чахлой растительности, прочерченный слишком часто носимой шляпой.
— Вы уже прошли моего коллегу Перля, — сказал месье Брюль.
— Да, месье, — сказал Вольф. — Леона Абеля Перля.
— В соответствии с планом, — сказал месье Брюль, — мне следовало бы теперь спросить вас о вашем школьном обучении и о дальнейшем образовании.
— Да, месье, — сказал Вольф.
— Мне это не по нраву, — сказал месье Брюль, — ведь тогда мой коллега, аббат Гриль, вынужден будет возвращаться вспять. В самом деле, ваши отношения с религией длились совсем недолго, в то время как образованием вы были охвачены даже и после того, как вам стукнуло двадцать.
Вольф кивнул.
— Выйдите отсюда, — сказал месье Брюль, — и ступайте по внутреннему коридору. Вам нужен третий поворот, там вы легко отыщете аббата Гриля, отдайте ему эту карточку. Потом возвращайтесь повидаться со мной.
— Да, месье, — сказал Вольф.
Месье Брюль заполнил формуляр и протянул его Вольфу.
— Тем самым, — сказал он, — у нас еще будет время познакомиться. Прямо по коридору. Третий поворот.
Вольф поднялся, поклонился и вышел.
Он ощущал какую-то подавленность. Длинный и гулкий сводчатый коридор выходил окнами во внутренний двор, тоскливый сад с обсаженными карликовыми кустами гравийными дорожками. Там и сям из гряд и груд сухой земли, по которой робко стлалась невзрачная трава, торчали мертвые кусты роз. Шаги Вольфа гулко отдавались по коридору, и ему хотелось броситься бежать, как он бегал, опаздывая, в стародавние времена, когда проходил мимо будки привратника уже после того, как тот опустил большущую решетку, заделанную глухими листами жести. Справа от колонн, поддерживавших свод, пол из крупнозернистого цемента прорезали поперечные полосы более изношенного, чем все остальное, белого камня, на которых можно было различить оттиски окаменелых ракушек. С другой стороны двора зияли двери, открывавшиеся в пустые классы с амфитеатрами скамеек; порою взгляд Вольфа выхватывал то уголок угольно-черной доски, то чопорный и суровый стул на обшарпанном возвышении.
У третьего поворота Вольф сразу же обнаружил белую эмалированную табличку: «Катехизис». Он деликатно постучал и вошел. Он очутился в помещении вроде классной комнаты, но без столов, с жесткими изрезанными и издолбленными скамьями и с лампами в эмалированных абажурах на концах длинных шнуров; стены метра на полтора от пола были выкрашены в коричневый цвет, а выше становились грязно-серыми. Толстый слой пыли покрывал все предметы. Сидя за своим столом, худощавый и изящный аббат Гриль изнывал, казалось, от нетерпения. У него была маленькая бородка клинышком и сутана хорошего покроя, рядом с ним на столе лежал легкий черный кожаный портфель. В руках у аббата Вольф без малейшего удивления обнаружил то самое досье, что несколькими минутами ранее листал месье Брюль.
Он протянул свою карточку.
— Добрый день, сын мой, — сказал аббат Гриль.
— Добрый день, господин аббат, — сказал Вольф. — Месье Брюль…
— Я знаю, знаю, — сказал аббат Гриль.
— Вы спешите? — спросил Вольф. — Я могу уйти.
— Вовсе нет, вовсе нет, — сказал аббат Гриль. — У меня бездна времени.
Его хорошо поставленный и слишком изысканный голос досаждал Вольфу, как докучливая побрякушка.
— Посмотрим… — пробормотал аббат Гриль. — Что тут есть по моей части… ага… вот как… вы больше ни во что не верите, не так ли? Ну что же… посмотрим… скажите мне на милость, когда вы перестали верить? Это ведь не слишком трудный вопрос, не так ли?
— Мда… — сказал Вольф.
— Садитесь, садитесь, — сказал аббат. — Возьмите стул вон там… Не спешите, не волнуйтесь…
— Волноваться не о чем, — чуть устало сказал Вольф.
— Мой вопрос вас раздражает? — сказал аббат Гриль.
— О! Ничуть, — сказал Вольф, — просто он несколько упрощен, вот и все.
— Он не так-то прост… подумайте хорошенько…
— За детишек берутся слишком рано, — сказал Вольф. — В том возрасте, когда они верят в чудеса; они жаждут увидеть хотя бы одно чудо, но этого не происходит, — и для них на этом все кончается.
— Но это же не о вас, — сказал аббат Гриль. — Ваш ответ, может, и справедлив для какого-нибудь ребенка… но вы дали мне его, чтобы не углубляться во все сложности, и я вас понимаю… я вас понимаю, но в вашем случае ведь имело место нечто иное… нечто совсем иное, не правда ли?
— О! — сказал Вольф в ярости. — Если вы столь хорошо обо мне осведомлены, то вся история вам уже известна.
— И в самом деле, — сказал аббат Гриль, — но что касается меня, я не вижу никакой надобности просвещаться на ваш счет. Это вас касается… вас…
Вольф пододвинул к себе стул и сел.
— Уроки катехизиса у меня вел аббат вроде вас, — сказал он. — Но его звали Вульпиан де Нолэнкур де ля Рош-Бизон.
— Гриль — не полное мое имя, — сказал аббат, любезно улыбаясь. — Я обладаю также и дворянскими…
— И ребятишки отнюдь не были равны в его глазах, — сказал Вольф. — Его сильно интересовали те, кто был красиво одет, и их матери тоже.
— Что не может послужить решающим доводом к неверию, — примирительно сказал аббат Гриль.
— Я слишком верил в день моего первого причастия, — сказал Вольф. — Я едва не упал в церкви в обморок. И отнес это на счет Иисуса. На самом деле, все это, конечно же, из-за трехчасового ожидания и спертого воздуха, и вдобавок ко всему я просто подыхал от голода.
Аббат Гриль рассмеялся.
— У вас на религию озлобленность маленького мальчика, — сказал он.
— У вас религия маленьких мальчиков, — сказал Вольф.
— Вы же не компетентны судить об этом, — пожурил аббат Гриль.
— Я не верю в Бога, — сказал Вольф.
Он помолчал несколько мгновений.
— Бог — это враг производительности, — сказал Вольф.
— Производительность — это враг человека, — сказал аббат Гриль.
— Человеческого тела… — парировал Вольф.
Аббат Гриль улыбнулся.
— Все это не сулит нам успеха, — сказал он. — Мы с вами сбились с пути, и вы не отвечаете на мой вопрос… вы не отвечаете…
— Меня разочаровали внешние формы вашей религии, — сказал Вольф. — Слишком уж все это произвольно. Манерничание, песенки, красивые костюмы… что католицизм, что мюзик-холл — все одно и то же.
— Перенеситесь в свое духовное состояние двадцатилетней давности, — сказал аббат Гриль. — Давайте, я же здесь, чтобы вам помочь… священник или не священник… мюзик-холл, это тоже очень важно.
— Ни за, ни против аргументов нет, — пробормотал Вольф. — Либо веришь, либо нет. Я всегда стеснялся войти в церковь. И всегда испытывал стеснение, глядя, как люди, годящиеся по возрасту мне в отцы, преклоняют колени, проходя мимо маленького шкафчика. Это заставляло меня стыдиться своего отца. Я не общался с дурными священниками, о которых понаписано столько гнусностей в педерастических книгах, я не присутствовал при несправедливости — я едва ли сумел бы ее распознать, но я стеснялся священников. Может быть, из-за сутаны.
— А когда вы сказали: «Я отвергаю Сатану, его порождения и мирские наслаждения»? — сказал аббат Гриль.
Он пытался помочь Вольфу.
— Я думал о мирских наслаждениях, — сказал Вольф, — это верно, я уже не помню… о конфетах в полосатых бело-зеленых фантиках… и о варенье… из райских яблочек. Знаете, я едва усвоил самые азы катехизиса… При моем воспитании я не мог уверовать. Это была просто формальность, чтобы получить золотые часы и не встречать препятствий для женитьбы.
— А кто заставлял вас венчаться в церкви? — сказал аббат Гриль.
— Это позабавило друзей, — сказал Вольф. — Свадебное платье для жены и… уф! мне все это надоело… меня это не интересует. И никогда не интересовало.
— Не хотите ли взглянуть на фотографию Господа Бога? — предложил аббат Гриль.
— Фото, а?
Вольф посмотрел на него. Тот не шутил, внимательно-услужливый, нетерпеливый.
— Я не верю, что у вас таковая имеется, — сказал он.
Аббат Гриль запустил руку во внутренний карман сутаны и извлек оттуда красивый бумажник из крокодиловой каштанового цвета кожи.
— У меня их тут замечательная серия, одна лучше другой… — сказал он.
Он выбрал три штуки и протянул Вольфу. Тот пренебрежительно их обследовал.
— Так я и думал, — сказал он. — Это мой однокашник Ганар. Он всегда корчил из себя Господа Бога — и в школьных спектаклях, и просто на переменах.
— Так оно и есть, — сказал аббат. — Ганар, кто бы мог подумать, не так ли? Это же был лентяй. Лентяй. Ганар. Господь Бог. Кто бы мог подумать? Вот, посмотрите эту, в профиль. Она более четкая. Припоминаете?
— Да, — сказал Вольф. — У него была здоровенная родинка возле носа. Иногда он пририсовывал ей на уроках крылышки и лапки, чтобы думали, что это муха. Ганар… бедолага.
— Не надо его жалеть, — сказал аббат Гриль. — Он прекрасно устроился. Прекрасно.
— Да, — сказал Вольф. — Устроился хоть куда.
Аббат Гриль спрятал фотографии обратно в бумажник. В другом отделении он нашел маленький картонный прямоугольник и протянул его Вольфу.
— Держите, мой мальчик, — сказал он. — В общем и целом вы отвечали не так уж плохо. Вот вам зачетное очко. Когда наберете десять, я подарю вам образок. Очень красивый образок.
Вольф посмотрел на него с изумлением и покачал головой.
— Это неправда, — сказал он. — Вы не такой. Вы не можете быть таким терпимым. Это притворство. Провокация. Пропаганда. Суета сует.
— Что вы, что вы, — сказал аббат, — ошибаетесь. Мы очень терпимы.
— Ну-ну, — сказал Вольф, — а кто может быть терпимее атеиста?
— Мертвец, — небрежно сказал аббат Гриль, засовывая бумажник обратно в карман. — Итак, я благодарю вас, благодарю вас. Можете идти.
— До свидания, — сказал Вольф.
— Вы найдете дорогу? — спросил аббат Гриль, не ожидая ответа.
ГЛАВА XXIV
Вольф уже ушел. Теперь он обдумывал все это. Все то, что сама особа аббата Гриля запрещала ему воскрешать в памяти… стояние на коленях в темной капелле, доставлявшее столько мучений, и которое он, однако, вспоминал без неудовольствия. Сама капелла, прохладная, немного таинственная. Справа от входа находилась исповедальня; он вспомнил первую свою исповедь, полную недомолвок и общих мест — как и следующие за нею, — и голос священника, доносившийся из-за маленькой решетки, казался ему совсем не похожим на его обычный голос — неясным, немного приглушенным, более умиротворенным, будто бы и в самом деле обязанность исповедника возвышала его над обычным положением — или скорее возвышала до его положения, наделяя изощренной способностью прощать, углубленным пониманием и способностью безошибочно отличать добро от зла. Забавнее всего была подготовка к первому причастию; вооруженный деревянной киношной хлопушкой священник обучал их маневру, словно солдатиков, чтобы в день церемонии не было ни сучка ни задоринки; и из-за этого капелла теряла свою власть, становилась местом более привычным; между древними ее камнями и школьниками устанавливалось нечто вроде сговора; школьники, сгруппировавшись справа и слева от центрального прохода, упражнялись в построении в два ряда, которые сливались далее в одну сплоченную колонну, тянувшуюся вдоль прохода до самой лестницы, чтобы снова разделиться там на две симметричные процессии, направляющиеся получать облатки из рук аббата и помогавшего ему в подобные дни викария. Уж не он ли, не викарий протянул мне облатку? — спрашивал себя Вольф, и у него перед глазами проходили сложные маневры, целью которых было поменяться в критический момент местами со своим напарником и получить облатку от того, от кого следовало, ибо в противном случае ты рисковал быть пораженным громом или попасться на веки вечные в лапы Сатаны. А затем они разучивали песнопения. Сколь сладостными агнцами, славами, надеждами и опорами оглашалась капелла! И теперь Вольф дивился, видя, до какой степени все эти слова любви и поклонения могли оставаться на устах окружавших его детей, как и у него самого, лишенными всякого значения, ограниченными своей звуковой составляющей. Ну а тогда было занятно получить первое причастие; по отношению к иным — самым юным — складывалось впечатление, что переходишь на следующую ступень социальной лестницы, продвигаешься по службе, а по отношению к старшим — что получаешь доступ к их положению и можешь общаться с ними как равный с равным. А еще нарукавная повязка, синий костюм, крахмальный воротничок, лакированные ботинки — и все же, несмотря на все это, было и переживание великого дня: изукрашенная капелла, заполненная народом, запах благовоний и огни тысяч свечей, смешанное чувство, что ты на представлении и приближаешься к великой тайне, желание возвыситься через свою набожность, боязнь «Ее» разжевать, колебание между «если бы все это было правдой» и «это правда»… и, по возвращении домой, набитый желудок, горькое впечатление, что тебя облапошили. Остались раззолоченные образки, вымененные у приятелей, остался костюм, который он потом сносит, крахмальный воротничок, который больше никогда не понадобится, и золотые часы, которые он в минуту жизни трудную загонит безо всякого сожаления. И еще молитвенник, подарок набожной кузины, который из-за красивого переплета он так и не посмеет никогда выбросить, но что же с ним делать — так и не догадается… Разочарование, лишенное размаха… ничтожная комедия… и крохотный осколок сожаления, что никогда не узнаешь, то ли в самом деле увидел мельком Иисуса, то ли плохо себя почувствовал и тебе это пригрезилось по причине духоты, запахов, раннего пробуждения или слитком тесного крахмального воротничка…
Суета сует. Никчемное мероприятие.
И вот Вольф уже перед дверью месье Брюля и даже перед самим месье Брюлем. Он провел рукой по лицу и сел.
— С этим все… — сказал месье Брюль.
— С этим все, — сказал Вольф. — И никакого результата.
— То есть как? — сказал месье Брюль.
— С ним не за что было зацепиться, никаких общих тем, — сказал Вольф. — Только о глупостях и разговаривали.
— Ну и что? — спросил месье Брюль. — Вы же рассказали все самому себе. Это-то и существенно.
— А? — сказал Вольф. — Да. Хорошо. Все-таки этот пункт можно было бы из плана убрать. Сплошная пустота, никакой субстанции.
— По этой причине, — сказал месье Брюль, — я и попросил вас сходить сперва к нему. Чтобы побыстрее покончить с тем, что лишено для вас значения.
— Абсолютно лишено, — сказал Вольф. — Никогда меня это не мучило.
— Конечно, конечно, — забормотал месье Брюль, — но так картина полнее.
— Оказалось, — объяснил Вольф, — что Господь Бог — это Ганар, один из моих одноклассников. Я видел его фото. И тем самым все обрело свои истинные пропорции. Так что на самом деле беседа была небесполезна.
— Теперь, — сказал месье Брюль, — давайте поговорим серьезно.
— Все это растянулось на столько лет… — сказал Вольф. — Все смешалось. Надо навести порядок.
ГЛАВА XXV
— Очень важно понять, — сказал месье Брюль, тщательно подбирая слова, — какую лепту внесло ваше образование в развившееся у вас отвращение к существованию. Ведь именно этот мотив и привел вас сюда?
— Почти так, — сказал Вольф. — Почему и с этой стороны я тоже был разочарован.
— Но сперва, — сказал месье Брюль, — какова ваша доля ответственности за это образование?
Вольф отлично помнил, что ему хотелось в школу. Он сказал об этом месье Брюлю.
— Но, — дополнил он, — справедливо было бы, я думаю, добавить, что и вопреки своему желанию я все равно бы там оказался.
— Наверняка? — спросил месье Брюль.
— Я быстро все схватывал, — сказал Вольф, — и мне хотелось иметь учебники, перья, ранец и тетрадки, это верно. Но родители и в любом другом случае не оставили бы меня дома.
— Можно было заняться чем-нибудь другим, — сказал месье Брюль. — Музыка. Рисунок.
— Нет, — сказал Вольф.
Он рассеянно оглядел комнату. На запыленном шкафчике картотеки вольготно расположился старый гипсовый бюст, которому неопытная рука пририсовала усы.
— Мой отец, — объяснил Вольф, — прервал учебу в довольно юном возрасте, поскольку он был достаточно обеспечен, чтобы без нее обойтись. Потому-то он так и настаивал, чтобы я получил законченное образование. И, следовательно, чтобы я его начал.
— Короче говоря, — сказал месье Брюль, — вас отправили в лицей.
— Я мечтал иметь товарищей моего возраста, — сказал Вольф. — Это тоже сказалось.
— И все прошло гладко, — сказал месье Брюль.
— В какой-то степени — да, — сказал Вольф. — Но те тенденции, которые уже определяли к тому времени мою ребячью жизнь, развились теперь вовсю. Давайте разберемся. С одной стороны, лицей меня раскрепостил, познакомив с людьми, среда которых прививала привычки и причуды, существенно отличные от стандартов среды моей; как следствие это привело к сомнению во всем и вся и выбору среди всех возможностей именно той, что в наибольшей степени меня удовлетворяла, чтобы сделать из меня личность.
— Без сомнения, — сказал месье Брюль.
— С другой стороны, — продолжал Вольф, — лицей внес свою лепту в развитие тех черт моего характера, о которых я уже говорил месье Перлю: стремление к героизму, с одной стороны, физическая изнеженность — с другой, и последующее разочарование, обусловленное моей неспособностью дойти до конца ни в том, ни в другом.
— Ваша склонность к героизму побуждала вас домогаться первенства, — сказал месье Брюль.
— Ну а моя лень не оставляла мне никаких шансов на постоянное преуспеяние в этом, — сказал Вольф.
— Тем самым уравновешивая жизнь, — сказал месье Брюль. — Что в этом плохого?
— Это равновесие неустойчиво, — заверил Вольф. — Ускользающее равновесие. Система, все действующие силы в которой равны нулю, подошла бы мне куда лучше.
— Что может быть устойчивей… — начал месье Брюль, потом как-то чудно посмотрел на Вольфа и более ничего не сказал.
— Мое лицемерие лишь преумножилось, — не моргнув глазом продолжал Вольф, — я не был притворщиком, скрывающим свои мысли, лицемерие ограничивалось моей работой. Мне посчастливилось быть одаренным, и я притворялся, что тружусь, хотя на самом деле я превосходил средний уровень без малейших усилий. Но одаренных не любят.
— Вы хотите, чтобы вас любили? — с невинным видом сказал месье Брюль.
Вольф побледнел, и его лицо, казалось, замкнулось.
— Оставим это, — сказал он. — Мы обсуждаем учебу.
— В таком случае поговорим об учебе, — сказал месье Брюль.
— Задавайте мне вопросы, — сказал Вольф, — и я отвечу.
— В каком смысле, — тут же спросил месье Брюль, — вас сформировало ваше обучение? Только прошу, не ограничивайтесь ранним детством. Каков был итог всей этой работы — ибо с вашей стороны налицо и работа, и усидчивость, может быть показная, конечно; однако постоянство привычек не может не подействовать на индивидуума, если оно продолжается достаточно долго.
— Достаточно долго… — повторил Вольф. — Что за голгофа! Шестнадцать лет… шестнадцать лет задом на жестких скамьях, шестнадцать лет чередующихся махинаций и честности. Шестнадцать лет скуки — и что же от них осталось? Разрозненные ничтожные образы… запах новых учебников первого сентября, разрисованные листки конспектов, тошнотворное брюхо рассеченной на практике лягушки, от которого несет формалином, последние дни учебного года, когда вдруг замечаешь, что преподаватели тоже люди, поскольку они хотят поскорее уехать на каникулы, и народу уже меньше. И все эти немыслимые страхи накануне экзаменов, причин которых теперь уже не понять… Постоянство привычек… этим оно и ограничивалось… но знаете ли, месье Брюль, гнусно навязывать детям постоянные привычки — на шестнадцать лет! Время исковеркано, месье Брюль. Истинное время — это не механическое коловращение, подразделенное на совершенно равные часы… истинное время субъективно… его носят в себе… Поднимайтесь-ка каждое утро в семь часов… Ешьте в полдень, ложитесь спать в девять вечера… и никогда у вас не будет вашей, вашей собственной ночи… никогда вы не узнаете, что есть такой миг, когда, словно море, распростертое в паузе между отливом и приливом, смешиваются и растворяются друг в друге ночь и день, образуя отмель лихорадки, наподобие той, другой отмели, что образуют, впадая в океан, реки. У меня украли шестнадцать лет ночи, месье Брюль. В пятом классе меня заставили поверить, что единственная моя цель — перейти в шестой… в последнем мне позарез нужно было хорошо сдать выпускные экзамены… потом диплом… Да, я верил, месье Брюль, что у меня есть цель… а у меня не было ничего… я шел по коридору без конца и без начала на буксире у безмозглых, ведомых другими безмозглыми. Жизнь заворачивают в ослиные шкуры. Как вкладывают в облатку горькие порошки, чтобы легче было их проглотить… но видите ли, месье Брюль, теперь я знаю, что мне понравился бы истинный вкус жизни.
Ничего на это не сказав, месье Брюль потер руки, затем вытянул пальцы и резко щелкнул суставами; как неприятно, подумал Вольф.
— Вот почему я плутовал, — заключил Вольф. — Я плутовал… чтобы остаться всего лишь тем, кто размышляет в своей клетке, ибо я все же был в ней вместе с теми, кто оставался безучастным… и вышел из нее ни секундой раньше. Конечно, они в результате уверовали, что я подчинился, что я стал как они, можно было не волноваться о чужом мнении… И, однако, все это время я жил вне… я был ленив и думал о другом.
— Послушайте, — сказал месье Брюль, — я не вижу в этом никакого плутовства. Неважно, ленились вы или нет, вы же завершили курс обучения — и притом в числе первых. Сколько бы вы ни думали о чем-то постороннем, в этом нет вашей вины.
— Я же теперь изношен, месье Брюль, — сказал Вольф. — Я ненавижу годы учебы, потому что они меня износили. А я ненавижу износ.
Он хлопнул ладонью по столу.
— Взгляните, — сказал он, — на этот старый стол. Все, что окружает учебу, такое же, как он. Старые вещи, грязные и пыльные. Шелушащиеся картины с осыпающейся краской. Полные пыли лампы, загаженные мухами. Всюду чернильные пятна. Дыры в искромсанных перочинными ножами столах. Витрины с чучелами птиц, рассадниками червей. Кабинеты химии, которые смердят, жалкие затхлые спортзалы, шлак во дворах. И старые кретины преподаватели. Выжившие из ума маразматики. Школа слабоумия. Просвещение… И вся эта рухлядь скверно стареет. Обращается в проказу. Поверхности изнашиваются, и видна подноготная. Омерзительная материя.
Казалось, что месье Брюль слегка насупился, а его длинный нос подозрительно сморщился — возможно, в знак осуждения.
— Мы все изнашиваемся… — сказал он.
— Ну конечно, — сказал Вольф, — но совсем по-другому. Мы отслаиваемся… наш износ идет из центра. Это не так безобразно.
— Износ — это не изъян, — сказал месье Брюль.
— Отнюдь, — ответил Вольф. — Износа нужно стыдиться.
— Но, — возразил месье Брюль, — ведь в таком положении находятся буквально все.
— Не велика беда, — сказал Вольф, — если уже пожил. Но чтобы с этого начинать… вот против чего я восстаю. Видите ли, месье Брюль, моя точка зрения проста: доколе существует место, где есть солнце, воздух и трава, нужно сожалеть, что ты не там. Особенно когда ты юн.
— Вернемся к нашей теме, — сказал месье Брюль.
— Мы от нее и не отклонялись, — сказал Вольф.
— Нет ли в вас чего-нибудь такого, что можно было бы занести в актив ваших занятий?
— А!.. — сказал Вольф. — Зря вы, месье Брюль, спрашиваете меня об этом…
— Почему? — спросил месье Брюль. — Мне, знаете ли, все это в высшей степени безразлично.
Вольф взглянул на него, и еще одна тень разочарования промелькнула у него перед глазами.
— Да, — сказал он, — простите.
— Тем не менее, — сказал месье Брюль, — я должен это знать.
Вольф кивнул в знак согласия и покусал нижнюю губу, перед тем как начать.
— Невозможно прожить безнаказанно, — сказал он, — в четко расписанном по разным рубрикам времени, прожить, не получив взамен легкого пристрастия к некоему внешне проявляемому порядку. И далее, что может быть естественнее, чем распространить его на окружающий вас мир.
— Нет ничего естественнее, — сказал месье Брюль, — хотя оба ваших утверждения на самом деле характеризуют состояние вашего собственного духа, а не всех остальных, ну да продолжим.
— Я обвиняю своих учителей, — сказал Вольф, — в том, что они своим тоном, тоном своих книг заставили меня поверить в возможную неподвижность мира. В том, что они заморозили мои мысли на определенной стадии (которая к тому же была определена не без противоречий с их стороны) и заставили меня думать, что когда-либо где-либо может существовать идеальный порядок.
— Ну да, — сказал месье Брюль, — ведь это вера, способная поддержать вас, не так ли?
— Когда замечаешь, что никогда не получишь к этому порядку доступа, — сказал Вольф, — и что нужно уступить наслаждение им поколениям, столь же удаленным от нас, как туманности в небе, поддержка эта превращается в отчаяние, и вы выпадаете на дно самого себя, серная кислота осаждает так соли бария. Говорю об этом, чтобы не уклоняться от школьной темы. Да, что касается бария, соль получается белого цвета.
— Знаю-знаю, — сказал месье Брюль. — Не пускайтесь в никому не нужные комментарии.
Вольф злобно взглянул на него.
— Хватит, — сказал он. — Я достаточно вам наговорил. Разбирайтесь сами.
Месье Брюль нахмурил брови и сердито забарабанил пальцами по столу.
— Шестнадцать лет вашей жизни, — сказал он, — и вы достаточно о них наговорили. Вот все, что они с вами сделали. Да вы и в грош их не ставите.
— Месье Брюль, — сказал Вольф, отчеканивая слова, — послушайте, что я вам на это скажу. Слушайте хорошенько. Все ваше образование — ерунда. На свете нет ничего проще. На протяжении поколений всех пытаются уверить, что инженер и ученый — представители элиты. Но ведь это же смехотворно, и никто никогда не заблуждается на сей счет — кроме самой этой якобы элиты, — месье Брюль, труднее обучиться боксу, чем математике. В противном случае в школе было бы больше уроков бокса, чем арифметики. Труднее стать хорошим пловцом, чем научиться писать по-французски. В противном случае было бы больше мэтров купания, чем преподавателей французского. Каждый может стать бакалавром, месье Брюль… да их и без того пруд пруди, но сосчитайте-ка тех, кто способен состязаться в десятиборье. Месье Брюль, я ненавижу свое образование, потому что на свете слишком много умеющих читать кретинов; и кретины эти совершенно правы, когда расхватывают спортивные газеты и поклоняются героям стадионов. И лучше научиться правильно заниматься любовью, чем просиживать штаны за книгой по истории.
Месье Брюль скромно поднял руку.
— Это не мой предмет, — сказал он. — Еще раз: не выходите за пределы темы.
— Любовь — это физическая активность, которой пренебрегают не меньше других, — сказал Вольф.
— Возможно, — ответил месье Брюль, — но ей вообще-то отведен специальный пункт.
— Хорошо, — сказал Вольф, — о ней не будем. Теперь вы знаете, что я об этом думаю, об этом вашем образовании. О вашем маразме. О вашей пропаганде. О ваших книгах. О ваших вонючих классах и дрочливых лентяях. О ваших забитых дерьмом сральниках и ваших затихорившихся бузотерах, о ваших зеленых — или желторотых — очкариках-вундеркиндах из университета, о ваших пижонах из политехнического, о ваших засахаренных на буржуазный лад центровых, о ваших ворах-медиках и о ваших продажных судьях… черт побери… расскажите мне о хорошем боксерском поединке… это тоже подделка, но она по крайней мере приносит облегчение.
— Приносит, но лишь по контрасту, — сказал месье Брюль. — Если бы боксеров было столько же, сколько студентов, на руках носили бы того, кто лучше всех сдал общие экзамены.
— Может быть, — сказал Вольф, — но для насаждения выбрали-то культуру интеллектуальную. Что ж, тем лучше для физической… А теперь, если бы вы могли оставить меня в покое, это меня в высшей степени устроило бы.
Он сжал голову руками и на несколько мгновений забыл о месье Брюле. Когда он вновь поднял глаза, то месье Брюль исчез, а сам он, как выяснилось, сидит посреди пустыни золотого песка; свет, казалось, бил отовсюду ключом, а сзади до него доносился неясный шум волн. Обернувшись, он увидел в ста метрах от себя море — синее, теплое, эфирное — и почувствовал, как расцветает его сердце. Он разулся, бросил на песок сапоги, кожаную куртку и шлем и побежал навстречу сверкающей пенистой бахроме, что оторачивала небесно-голубую скатерть. И вдруг все закипело, обрушилось. Снова был вихрь, пустота и ледяной холод клети.
ГЛАВА XXVI
Сидя у себя в кабинете, Вольф внимательно вслушивался в происходящее вокруг. Над головой слышны были нетерпеливые шаги, которыми Ляпис мерил свою комнату. Лиль, должно быть, хлопотала по дому где-то неподалеку. Вольф чувствовал себя обложенным со всех сторон; за короткое время он растратил весь свой запас развлечений, уловок, позволяющих жить; у него уже не оставалось идей, ничего, кроме безмерной усталости, ничего, кроме стальной клетки; исход его покушения на воспоминания казался теперь сомнительным.
Он поднялся, по-прежнему не в своей тарелке, и отправился по комнатам на поиски Лиль. Она стояла на коленях перед ящиком сенатора на кухне. Она смотрела на сенатора, и глаза ее тонули в слезах.
— В чем дело? — спросил Вольф.
Между лапами сенатора дремал гавиан, а сам сенатор с мутным взором пускал слюну и напевал обрывки совершенно нечленораздельных песен.
— Сенатор, — сказала Лиль, и ее голос пресекся.
— Что с ним? — сказал Вольф.
— Не знаю, — сказала Лиль. — Он больше не понимает, что говорит, и не отвечает, когда с ним разговаривают.
— Но вид у него довольный, — сказал Вольф. — Он поет.
— Как будто он впал в маразм, — пробормотала Лиль.
Сенатор вильнул хвостом, и на мгновение ока что-то вроде понимания сверкнуло в его глазах.
— Точно! — заметил он. — Я впал в маразм и не намерен более из него выпадать.
И он снова принялся за свою душераздирающую музыку.
— Все нормально, — сказал Вольф. — Ты же знаешь, он супер стар.
— Он был так доволен, что у него есть гавиан, — ответила сквозь слезы Лиль.
— Довольство или маразм, — сказал Вольф, — это почти одно и то же. Когда больше нет никаких желаний, тогда и становишься маразматиком.
— Ох! — сказала Лиль. — Бедный мой сенатор.
— Заметь-ка, — сказал Вольф, — что есть два способа избавиться от желаний: иметь то, что хотел, или впасть в прострацию оттого, что этого не имеешь.
— Но он не может оставаться в таком состоянии! — сказала Лиль.
— Он же сказал тебе, что останется, — сказал Вольф. — В данном случае это блаженство, потому что он обрел то, что хотел. Думаю, что и в том, и в другом случае все кончается погружением в бессознательное.
— Это меня убивает, — сказала Лиль.
Сенатор предпринял последнее усилие.
— Послушайте, — сказал он, — это последний проблеск. Я доволен. Вам понятно? Мне-то уже нет надобности понимать. Я достиг полного удовлетворения, стало быть, и вегетативного тоже, и это — мои последние слова. Я восстанавливаю прерванную связь… Возвращаюсь к истокам… Поскольку я жив и больше ничего не желаю, у меня больше нет надобности в разуме. Добавлю, что с этого мне и следовало бы начать.
Он с видом гурмана облизал нос и испустил неприличный звук.
— Я функционирую, — сказал он. — Остальное — шуточки. А теперь, теперь я возвращаюсь в строй. Я вас люблю, может быть, я буду понимать вас и дальше, но я ничего больше не скажу. У меня есть мой гавиан. Найдите своего.
Лиль высморкалась и погладила сенатора. Тот повилял хвостом, уткнулся носом в шею гавиана и задремал.
— А если их на всех не хватает, этих гавианов? — сказал Вольф.
Он помог Лиль встать.
— Увы! — сказала она. — Из меня гавиана не получится.
— Лиль, — сказал Вольф, — я так тебя люблю. Почему же я не так счастлив, как сенатор?
— Дело в том, что я слишком мала, — сказала Лиль, прижимаясь к нему. — Или же ты ошибаешься. Принимаешь одно за другое.
Они ушли с кухни и уселись на большой диван.
— Я перепробовал почти все, — сказал Вольф, — и нет ничего, что я хотел бы сделать еще раз.
— Даже меня обнять? — сказала Лиль.
— Разве что, — сказал, делая это, Вольф.
— А твоя старая ужасная машина? — сказала Лиль.
— Она меня пугает, — пробормотал Вольф. — То, как переосмысливаешь вещи там, внутри…
От неудовольствия, где-то в районе шеи у него начался нервный тик.
— Все делается для того, чтобы забыть, но сначала передумываешь все заново, — продолжал он. — Ничего не опуская. С еще большим количеством деталей. И не испытывая того, что испытывал когда-то.
— Это так тоскливо? — сказала Лиль.
— Невыносимо. Невыносимо тащить за собой все, чем ты был раньше, — сказал Вольф.
— Ну а меня ты не хочешь увести с собой? — сказала Лиль, лаская его.
— Ты прекрасна, — сказал Вольф. — Ты нежна. Я люблю тебя. И я обманулся.
— Ты обманулся? — повторила Лиль.
— Иначе и быть не может, — сказал с неопределенным жестом Вольф, — пентюх, машина, возлюбленные, работа, музыка, жизнь, другие люди…
— А я? — сказала Лиль.
— Да, — сказал Вольф. — Была бы ты, но невозможно залезть в шкуру другого. Получаются двое. Ты полна. Ты вся целиком — это слишком; а сохранения заслуживает все, вот и нужно, чтобы ты была иной.
— Залезь ко мне в мою шкуру, — сказала Лиль. — Я буду счастлива: ничего, кроме нас двоих.
— Это невозможно, — сказал Вольф. — Чтобы влезть в чужую шкуру, надо убить другого и содрать ее с него для себя.
— Обдери меня, — сказала Лиль.
— В этом случае, — сказал Вольф, — у меня тебя уже не будет, буду я в другой шкуре.
— О! — совсем грустно сказала Лиль.
— Когда обманываешься, все именно так и выходит, — сказал Вольф. — Дело в том, что обмануться можно во всем. Это неизлечимо, и это повторяется каждый раз заново.
— У тебя совсем не осталось надежды? — сказала Лиль.
— Машина… — сказал Вольф. — У меня есть машина. В конце концов, я пока пробыл в ней не так уж и долго.
. — Когда ты туда вернешься? — сказала Лиль. — Я так боюсь этой клетки. И ты мне ничего не рассказываешь.
— В следующий раз — завтра, — сказал Вольф. — Ну а сейчас мне нужно поработать. А рассказать тебе что-нибудь я просто-напросто не могу.
— Почему? — спросила Лиль.
Лицо Вольфа замкнулось.
— Потому что я ничего не помню, — сказал он. — Я знаю, что, когда я внутри, воспоминания возвращаются, но машина как раз для тогой предназначена, чтобы туг же их уничтожить.
— А тебя не пугает, — спросила Лиль, — разрушать собственные воспоминания?
— Ну, — уклончиво сказал Вольф, — я еще не уничтожил ничего существенного.
Он насторожился. Наверху, у Ляписа, хлопнула дверь, и вслед за этим по лестнице загрохотали шаги.
Они вскочили и выглянули в окно. Ляпис почти бегом удалялся в направлении Квадрата. Не добравшись до него, он повалился ничком в красную траву, обхватив голову руками.
— Сходи навести Хмельмаю, — сказал Вольф. — Что там стряслось? Он совсем измотался.
— Но ты-то не пойдешь его утешать, — сказала Лиль.
— Мужчина утешается в одиночку, — сказал Вольф, заходя в свой кабинет.
Он лгал естественно и искренне. Мужчина утешается точно так же, как и женщина.
ГЛАВА XXVII
Лиль была чуть смущена, ей казалось несколько нескромным соваться со своим сочувствием к Хмельмае, хотя, с другой стороны, Ляпис обычно так не уходил, да и убегал он скорее как человек напуганный, а не разъяренный.
Лиль вышла на лестничную площадку и поднялась на восемнадцать ступенек. Постучалась. Послышались шага Хмельмаи по направлению к двери, и, открыв ее, их хозяйка поздоровалась с Лиль.
— В чем дело? — спросила Лиль. — Ляпис напуган или болен?
— Не знаю, — сказала Хмельмая, как всегда нежная и замкнутая. — Он ушел ни с того ни с сего.
— Не хочу быть нескромной, — сказала Лиль. — Но у него был такой необычный вид.
— Он целовал меня, — объяснила Хмельмая, — а потом опять увидел кого-то, и на этот раз он уже не смог стерпеть. Он ушел.
— И никого не было? — сказала Лиль.
— Мне все равно, — сказала Хмельмая. — Но он явно кого-то видел.
— Ну и что же делать? — сказала Лиль.
— Думаю, он меня стыдится, — сказала Хмельмая.
— Нет, — сказала Лиль, — он, наверное, стыдится быть влюбленным.
— Я же никогда не говорила плохо о его матери, — возразила Хмельмая.
— Я вам верю, — сказала Лиль. — Но что же делать?
— Не знаю, не пойти ли его поискать, — сказала Хмельмая. — Такое впечатление, что именно я — причина его мучений, а я не хочу его мучить.
— Что же делать… — повторила Лиль. — Если хотите, я могу сходить за ним.
— Не знаю, — сказала Хмельмая. — Когда он рядом, он так хочет прикоснуться ко мне, обнять, взять меня, я это чувствую, и мне очень хочется, чтобы он это сделал; а потом он не осмеливается, он боится, что вернется этот человек, ну и что из этого, мне-то все равно, я же его не вижу, но его это парализует, а теперь еще того хуже — он стал бояться.
— Да, — сказала Лиль.
— Скоро, — сказала Хмельмая, — он разъярится, он же хочет меня все сильнее и сильнее, а я его.
— Вы оба слишком молоды для этого, — сказала Лиль.
Хмельмая засмеялась. Прекрасный смех: легкий и хрупкий.
— Вы тоже слишком молоды для подобного тона, — заметила она.
Лиль улыбнулась, но невесело.
— Не хочу изображать из себя бабушку, — сказала она, — но я замужем за Вольфом уже несколько лет.
— Ляпис — совсем другое дело, — сказала Хмельмая. — Не хочу сказать, что он лучше, нет, просто его мучит другое. Ведь Вольф тоже мучается, и не пытайтесь доказать обратное.
— Да, — сказала Лиль.
Хмельмая сказала ей почти то же самое, что только что говорил Вольф, и это показалось ей забавным.
— Все было бы так просто, — вздохнула она.
— Да, — сказала Хмельмая, — в общем, по отдельности все просто, но вот целое становится запутанным и теряется из виду. Хорошо бы научиться смотреть на все сверху.
— А тогда, — сказала Лиль, — перепугаешься, обнаружив, что все очень просто, но нет лекарства и нельзя рассеять иллюзию на месте.
— Наверно, — сказала Хмельмая.
— А что делать, когда боишься? — сказала Лиль.
— То же, что делает Ляпис, — сказала Хмельмая. — Пугаться и спасаться.
— Или разок впасть в ярость, — пробормотала Лиль.
— Рискнув, — сказала Хмельмая.
Они замолчали.
— Но что же сделать, чтобы снова их как-нибудь заинтересовать? — сказала Лиль.
— Я стараюсь как могу, — сказала Хмельмая. — Вы тоже. Мы красивы, мы пытаемся оставить их на свободе, мы стараемся быть достаточно глупыми, ведь надо, чтобы женщина была глупа — такова традиция, — и это не так-то просто, мы уступаем им наши тела, и мы берем их; это, по меньшей мере честно, а они сбегают, потому что боятся.
— И боятся к тому же даже не нас, — сказала Лиль.
— Это было бы слишком прекрасно, — сказала Хмельмая. — Даже их страх, нужно, чтобы он исходил из них самих.
Вокруг окна слонялось солнце, временами оно посылало ослепительно-белую вспышку на натертый паркет.
— Почему же мы сопротивляемся лучше? — спросила Лиль.
— Потому что мы предубеждены против самих себя, — сказала Хмельмая, — и это дает каждой из нас силу всех остальных. А они думают, что из-за того, что нас много, мы сложны. Об этом я вам и говорила.
— В таком случае они глупы, — сказала Лиль.
— Не обобщайте их в свою очередь, — сказала Хмельмая. — Это усложнит и их тоже. Ни один из них этого не заслуживает. Никогда не нужно думать «мужчины». Нужно думать «Ляпис» или «Вольф». Они всегда думают «женщины», это их и губит.
— С чего вы это все взяли? — спросила удивленная Лиль.
— Не знаю, — сказала Хмельмая. — Я их слушаю. Впрочем, я, вероятно, нагородила тут чуши…
— Может быть, — сказала Лиль, — но, во всяком случае, очень ясной.
Они подошли к окну. Внизу, на алой траве, бежевое пятно тела Ляписа продавливало рельеф. Горельеф — сказал бы кое-кто. Вольф стоял рядом на коленях, положив руку Сапфиру на плечо. Он склонился совсем низко, должно быть, он что-то ему говорил.
ГЛАВА XXVIII
Наступил следующий день. В комнате Ляписа, приятно пропахшей северным деревом и резиной, грезила Хмельмая. Скоро вернется Ляпис.
По потолку почти параллельно бежали пазы и волокна древесины, кое-где запятнанные темными сучками, которые металл пилы натер до особого блеска.
Ветер снаружи копался в дорожной пыли и рыскал среди живых изгородей. Он волновал алую траву, поднимая извилистые буруны, гребешки которых пенились какими-то юными, малюсенькими цветочками. Постель Ляписа под Хмельмаей была нетронута. Она только отогнула покрывало, чтобы прильнуть затылком к льняной ткани подушки.
Придет Ляпис. Он уляжется рядом с ней и просунет руку под ее светлые волосы. Правой рукой он возьмет ее за плечо, которое она пока нежно гладит.
Он был застенчив.
Видения, грезы проносились перед Хмельмаей, мимоходом она бросала на них взгляд; ленивая, она никогда не следовала за ними до конца. Зачем, когда скоро придет Ляпис, он-то — не видение. Хмельмая действительно жила. Кровь ее пульсировала, она чувствовала ее под пальцем у себя на виске, ей нравилось сжимать и разжимать пальцы, чтобы поиграть мышцами. Как раз сейчас она не чувствовала под собой левой, задремавшей йоги и откладывала на потом ее пробуждение, ведь она знала, какое ощущение испытает в этот момент, и сейчас получала дополнительное удовольствие от его предвкушения.
Солнце материализовало воздух в миллионах воздушных точек, в которых плясали всевозможные окрыленные твари. Иногда они внезапно пропадали в луче оставшейся пустой тени, словно им проглоченные, и всякий раз сердце Хмельмаи слегка пощипывало. А потом она вернулась в свою дрему и перестала обращать внимание на танец сверкающих золотинок. Вокруг нее раздавались привычные домашние шумы: она слышала, как хлопали внизу закрываемые двери, как выпущенная на волю вода пела в трубах, а сквозь закрытую дверь доносилось неравномерное щелканье протянутой, чтобы открывать в гулком коридоре форточку, бечевки, переменчивый сквозняк нещадно ее теребил.
В саду кто-то насвистывал. Хмельмая шевельнула ногой, и нога стала собираться воедино клеточка за клеточкой, в какой-то момент копошение клеток стало почти нестерпимым. Восхитительно. Она потянулась, слегка застонав от наслаждения.
Ляпис не спеша поднимался по лестнице, и Хмельмая почувствовала, как просыпается ее сердце. Оно не стало биться быстрее, — напротив, оно обрело ритм стабильный, надежный и мощный. Она почувствовала, что щеки ее розовеют, и вздохнула от удовольствия. Это и значит — жить.
Ляпис постучал в дверь и вошел. Он четко вырисовывался на фоне пустого задника: песочные волосы, широкие плечи и тонкая талия. Одет он был в свой обычный табачный комбинезон и рубашку с открытым воротом. Его серые глаза обладали тем же металлическим блеском, что и некоторые эмали, форма четко прорисованного рта подчеркивалась легкой тенью под нижней губой, а воротник рубашки очень романтически следовал линиям мускулистой шеи.
Ляпис поднял руку и оперся о притолоку. Он смотрел на уютно устроившуюся на кровати Хмельмаю. Она улыбалась ему сквозь полуопущенные веки. Из-под курчавых ресниц виднелись лишь сверкающие точки. Ее согнутая под оригинальным углом левая нога приподнимала подол платья, и смущенный Ляпис в своем путешествии по линиям другой ноги сумел добраться от крохотной резной туфельки до царства теней по ту сторону колена.
— Здравствуй… — сказал Ляпис, не в силах сделать ни шага.
— Здравствуй и ты, — сказала Хмельмая.
Он не двигался. Руки Хмельмаи подобрались к ожерелью из золотоцветов и осторожно его расстегнули. Не спуская с Ляписа глаз, она дала стечь тяжелой нитке с кончиков пальцев на пол. Теперь она медленно, шаря вокруг хромированной застежки, снимала туфельку.
Остановилась, каблук негромко стукнул об пол, она расстегнула вторую застежку.
Ляпис задышал сильнее. Зачарованно следил он за жестами Хмельмаи. Губы у нее были сочные и алые, словно затененная внутренность жаркого цветка.
Теперь она скатывала к щиколотке неощутимую кружевную вязь чулка, которому все же удалось внизу уплотниться в маленький серый комочек. За ним последовал и его напарник, и оба они вновь воссоединились с туфельками.
Ногти на ногах Хмельмаи были покрыты голубым перламутром.
На ней было шелковое платье, застегнутое сбоку сверху донизу. Она начала сверху, потом пошла снизу навстречу. Осталась только одна застежка — на поясе. Полы платья опали с обеих сторон от ее гладких колен, и там, где солнце падало ей на ноги, было видно, как подрагивает золотой пушок.
Двойной треугольник черных кружев защепился за лампу у изголовья, и теперь осталось лишь расстегнуть последнюю пуговицу, ибо легкое ворсистое одеяние, которое все еще было на краю плоского живота Хмельмаи, составляло неотъемлемую часть ее личности.
Улыбка Хмельмаи вдруг вобрала в себя все солнце в комнате. Зачарованный, подошел Ляпис — опустив руки, неуверенный. В этот миг Хмельмая полностью избавилась от платья и, как бы обессиленная, замерла, раскинув руки, в неподвижности. Пока Ляпис раздевался, она не шелохнулась, но ее крепкие груди, обрадованные предстоящим отдыхом, все выше и выше выпячивали свои розовые соски.
ГЛАВА XXIX
Он улегся радом и крепко ее обнял. Повернувшись на бок, Хмельмая возвращала ему его поцелуи. Своими изящными руками она ласкала ему щеки, а губы ее неотрывно следовали за ресницами Ляписа, едва-едва их касаясь. Ляписа бил озноб, он чувствовал, как весь его жар скапливается у него в чреслах и принимает стойкую форму желания. Он не хотел спешить, он не хотел, забыв об остальном, отдаться в лапы плотскому своему желанию, ну а кроме того, было и еще кое-что: вполне реальное беспокойство, которое скреблось у него в черепной коробке и мешало ему забыться. Он закрыл глаза, журчание нежно бормочущего что-то голоса Хмельмаи навевало на него ложный, фальшивый сон, совершенно чувственный сон. Он лежал на правом боку, она — на левом. Подняв левую руку, он натолкнулся пониже — хотя это и было выше — плеча на ее белую руку и спустился по ней в белокурую лощину подмышки, едва прикрытую короткими и мягкими волосами. Открыв глаза, он увидел, что по груди Хмельмаи скатывается прозрачная и жидкая жемчужина пота, и нагнулся, чтобы ее отведать; у нее был вкус подсоленной лаванды; он прижался губами к туго натянутой коже, Хмельмае стало щекотно, и она, смеясь, прижала руку к боку. Правой рукой Ляпис скользнул под длинные светлые волосы и ухватил ее за шею. Заострившиеся груди Хмельмаи пристроились к его груди, она больше не смеялась, она чуть приоткрыла рот, у нее был еще более юный вид, чем обычно; вылитый ребенок, который вот-вот проснется.
За плечом Хмельмаи стоял человек и с грустным видом разглядывал Ляписа.
Человек не двигался. Рука Ляписа осторожно шарила внизу. Кровать была низкой, и он смог дотянуться до своих брюк, скинутых совсем радом. К их поясу был прицеплен короткий кинжал с глубоким желобком на лезвии, его бойцовский кинжал времен скаутства.
Он не спускал с человека глаз. Глубоко дышала неподвижная Хмельмая, ее зубы блестели между приоткрытых в ожидании губ. Ляпис высвободил правую руку. Человек не шевелился, он стоял радом с кроватью, с другой стороны от Хмельмаи. Медленно, не выпуская его из виду. Ляпис встал на колени и переложил нож в нужную руку. Он покрылся потом, капельки его блестели на щеках и верхней губе, ему щипало глаза. Резким движением левой руки он зацепил человека за шиворот и повалил его на кровать. Он чувствовала себе беспредельную силу. Человек оставался пассивным, как труп, и по некоторым признакам Ляпис почувствовал, что он вот-вот растворится в воздухе, исчезнет на месте. Тогда, перегнувшись через тело бормотавшей что-то успокоительное Хмельмаи, он с дикой яростью вонзил кинжал ему в сердце. Звук был такой, словно удар пришелся по бочке с песком, и лезвие вошло по самую рукоятку, впечатывая ткань в рану. Ляпис вытащил оружие — клейкая кровь уже сворачивалась на лезвии — и вытер его отворотом чужого пиджака.
Оставив нож под рукой, он оттолкнул безвольное тело к другому краю кровати. Труп беззвучно соскользнул на ковер. Ляпис провел рукой по залитому потом лбу. Во всех его мускулах была разлита дикая, готовая вскипеть сила. Он поднес руку к глазам, чтобы посмотреть, не дрожит ли она, — она была тверда и спокойна, как сталь.
Снаружи крепчал ветер. Крутящиеся облака пыли косо отрывались от земли и пробегали по травам. Ветер приставал к стропилам, ко всем закоулкам крыши и всюду порождал жалобное улюлюканье, развешивал звуковую кудель. Без предупреждения хлопало окно в коридоре. Дерево перед кабинетом Вольфа волновалось и беспрестанно шелестело.
В комнате Ляписа все было спокойно. Солнце мало-помалу вращалось, постепенно высвобождая цвета картины, висевшей над комодом. Красивая картина: авиамотор в разрезе, зеленым обозначена вода, красным — керосин, желтым — отработанные газы, а голубел, естественно, проточный воздух. В месте сгорания красное накладывалось на голубое, это порождало красивый пурпурный оттенок, как у сырой печенки.
Глаза Ляписа покоились на Хмельмае. Она уже не улыбалась. У нее был вид беспричинно обманутого ребенка.
Ну а причина возлежала между кроватью и стеной, сочась густой кровью через черную прорезь на уровне сердца. Ляпис с облегчением склонился над Хмельмаей, запечатлев неощутимый поцелуй на профиле ее шеи, губы его спустились по прилегающему плечу, достигли едва волнуемого ребрами бока и, перебравшись через поребрик в лощину талии, выбрались из нее по бедру. Хмельмая, до тех пор лежавшая на левом боку, вдруг перевернулась на спину, и рот Ляписа запахнулся у нее в паху; под прозрачной кожей вена описывала изящно растушеванную синюю линию. Руки Хмельмаи схватили голову Ляписа, чтобы направить ее в… но уже Ляпис оторвался от нее и с диким видом выпрямился.
Перед ним, в ногах кровати, стоял одетый в темное человек и с грустным видом разглядывал их.
Подхватив кинжал. Ляпис ринулся вперед и ударил. При первом ударе человек закрыл глаза. Веки его упали резко и четко, как металлические крышки. Сам он, однако, продолжал стоять, и Ляпису потребовалось второй раз погрузить лезвие ему между ребер, чтобы тело закачалось и рухнуло к подножию кровати, как перерубленный фал.
Сжимая кинжал в руке, голый Ляпис с гримасой ярости и ненависти разглядывал мрачный труп. Он не осмелился пнуть его ногой.
Хмельмая, сидя на кровати, с беспокойством следила за Ляписом. Отброшенные на сторону светлые волосы наполовину закрывали ее лицо, и, чтобы лучше видеть, она наклонила голову в сторону от них.
— Иди сюда, — сказала она Ляпису, протягивая к нему руки, — иди сюда, оставь это, не создавай себе неприятностей.
— Двумя меньше, — сказал Ляпис.
У него был ровный голос, какой обычно бывает во сне.
— Успокойся, — сказала Хмельмая. — Никого тут нет. Уверяю тебя. Больше никого нет. Расслабься. Иди ко мне.
С обескураженным видом Ляпис склонил голову. Он присел рядом с Хмельмаей.
— Закрой глаза, — сказала она. — Закрой и думай обо мне… и возьми меня, теперь же, возьми меня, прошу тебя, я слишком хочу тебя. Сапфир, дорогой мой.
Ляпис по-прежнему сжимал в руке кинжал. Он засунул его под подушку и, опрокинув Хмельмаю, скользнул к ней. Она прильнула к нему, как белокурое растение, и залепетала что-то успокоительное.
Теперь в комнате было слышно только их перемешанное дыхание и жалобы ветра, стенавшего снаружи, да иногда раздавались сухие шлепки — это ветер награждал пощечинами соседние деревья. Солнце временами закрывали юркие облачка, гонявшиеся друг за другом, как полиция за забастовщиками.
Руки Ляписа тесно сжимали трепетный торс Хмельмаи. Открыв глаза, он увидел, как под давлением его тела раздулись ее груди, — и красиво закругленную влажную линию тени, которую они отбрасывали между собой.
Другая тень заставила его содрогнуться: внезапно высвободившееся солнце вырезало черным на фоне окна силуэт одетого в темное человека, который с грустным видом разглядывал их.
Ляпис тихо застонал и сильнее прижался к златокожей девушке. Он хотел вновь зажмуриться, но глаза отказались ему подчиниться. Человек не двигался. Безразличный, едва ли он что-то осуждал, он ждал.
Ляпис выпустил Хмельмаю. Пошарив под подушкой, отыскал свой нож. Тщательно прицелился и метнул его.
Он всадил клинок в бледную шею человека по самую рукоятку. Черенок торчал наружу, потекла кровь. Человек продолжал безучастно стоять, но стоило крови достичь паркета — и он покачнулся и рухнул, как чурбан. Когда тело коснулось пола, ветер взвыл сильнее и покрыл шум его падения, но Ляпис почувствовал, как вздрогнул паркет. Он высвободился из рук Хмельмаи, которая пыталась его удержать, и, пошатываясь, направился к человеку. Нагнувшись, он грубо вырвал нож из раны.
Когда Ляпис, скрипнув зубами, обернулся, слева от него была темная фигура человека, неотличимая от других. С поднятым ножом он бросился вперед и ударил его на сей раз сверху, вонзив лезвие между лопаток. И в тот же миг еще один человек появился справа от него, затем другой — перед ним.
Сидя с расширившимися от ужаса глазами на кровати, Хмельмая зажимала себе рот, чтобы не кричать. Когда она увидела, что Ляпис поворачивает оружие против самого себя и нашаривает сердце, она завопила. Сапфир рухнул на колени. Он силился приподнять голову, его красная по запястье рука оставила на голом паркете свой отпечаток. Он урчал, словно зверь, а воздух у него в гортани булькал, как вода. Он хотел что-то сказать и закашлялся. С каждым приступом кашля кровь прыскала на пол тысячами алых точек. Он как бы всхлипнул, и от этого у него опустился уголок рта, рука подломилась. Ляпис рухнул. Рукоятка ножа ударила спереди в пол, и голубое лезвие вышло у него из голой спины, оттопырив кожу, перед тем как ее проткнуть. Больше он не шевелился.
И тогда в мгновение ока Хмельмае стали видны все трупы. Первый, вытянувшийся вдоль матраса, тот, что покоился в ногах, еще один у окна, с жуткой раной на шее… и всякий раз она замечала точно такую же рану на теле Ляписа. Последнего он убил ударом в глаз, и когда она бросилась к своему другу, чтобы его оживить, вместо правого его глаза она увидела лишь черную клоаку.
Снаружи теперь все было залито бледным предгрозовым светом, и время от времени доносился громкий неясный гул.
Хмельмая умолкла. Рот ее дрожал, словно ей было холодно. Она встала, машинально оделась. Она не могла отвести глаз от трупов-близнецов. Она присмотрелась получше.
Один из темных людей, тот, что упал ничком, лежал почти в той же позе, что и Ляпис, и их профили показались ей удивительно похожими. Тот же лоб, тот же нос. На пол скатилась шляпа, открыв такую же, как у Ляписа, шевелюру. Хмельмая чувствовала, что рассудок покидает ее. Она беззвучно рыдала во все глаза, она не могла двинуться с места. Все они были копиями Ляписа. А потом тело первого мертвеца показалось вдруг менее четким. Его контуры подернулись темным туманом. Превращение ускорилось. Тело перед ней начало растворяться в воздухе. Черная одежда по ниточке расползлась ручейками тени, она успела заметить, что и тело у человека было телом Ляписа, но оно тоже растаяло и растеклось, серый дым тянулся по полу и вытягивался через оконные щели. Тем временем началось превращение и второго трупа. Сраженная страхом, Хмельмая ждала, не в силах пошевельнуться. Она осмелилась взглянуть в лицо Ляписа: раны на его загорелой коже исчезали одна за другой, по мере того как люди один за другим рассеивались, как туман.
Когда в комнате остались лишь Хмельмая и Ляпис, тело его стало опять молодым и красивым — и в смерти таким же, как в жизни. У него было умиротворенное, нетронутое лицо. Тускло поблескивал под длинными опущенными ресницами правый глаз. И только крохотный треугольник голубой стали метил мускулистую спину непривычным пятном.
Хмельмая шагнула к двери. Ничего не случилось. Последний след серого пара вкрадчиво соскользнул с подоконника. Тогда она бросилась к двери, открыла ее и, мгновенно захлопнув за собой, устремилась по коридору к лестнице. В этот момент снаружи с ужасным раскатом грома сорвался с цепи ветер, и тяжелый, грубый дождь громко забарабанил по черепице. Сверкнула яркая молния, и снова ударил гром. Хмельмая бежала по лестнице вниз, она добралась наконец до комнаты Лиль и влетела внутрь. И тут же зажмурилась от ослепительной вспышки, более яркой, чем все остальные, сразу же за молнией раздался почти невыносимый грохот. Дом содрогнулся на своем фундаменте, словно громадный кулак обрушился на его крышу. И вдруг, сразу, воцарилась гробовая тишина, только в ушах у нее стоял гул, как бывает, когда слишком глубоко погружаешься в воду.