АКМ

Егор Радов

Якутия

Роман

Жеребец первый

Путь начинается, когда существо, готовое к встрече, делает свое первое деяние и в первый раз вступает в реку, которая есть суть мира и дорога. Прекрасно открытие высшей реки среди обыденности простых каждодневных истин, наполняющих мгновения проживаемых времен. Это есть слава! Это есть величие! Это есть смысл! И он присутствует в реке, он един, он совсем, как чудо, сотворенное духом; и если подлинный дух есть, он есть именно в реке. Горний эфир хранит тайны настоящего корабля, плывущего среди огромной глубокой глади; свет сфер озаряет две белые палубы чудесной баржи, устремленной к началу миров; и если какое-то лицо возникает над лесом, полем, травой и горой, то это, без сомнения, священный лик. Вот так происходит открытие новых стран и открытие новых людей; вот так начинается битва за высшую жизнь и начинается любовь; вот таким образом тот, кто есть тот, произвел то, что есть то; и именно этим способом вода заполняет овраги, русла и большие пространства, образуя реки и моря. Дерево, растущее на берегу, становится межой, разделяющей волшебный мир таинственных вод с волшебным миром таинственных лесов. И тьма есть между ними, и свет есть над ними. История должна начаться, и начало ее исходит из воды; река есть повсюду, и двое плывут по этой реке; и Луна сияет в синем небе, и волны, журча, набегают на берег.

Может быть, просто существует Бог, и вся река вместе с кораблем и птицами есть творение Его, или проявление Его, или Он. Может быть, в темной глубине загадочных вод сокрыт прекрасный дух, заключающий в себе целый мир этой великой речной бездны. Может быть, сквозь все это можно видеть Ничто, присутствующее везде, словно ненаходимое основание реальности, которая просто существует. Может быть, река есть Якутия.

Но тот, кто знает, тот видит только корабль с двумя существами на реке, и он знает, что ничего нет другого — только корабль с двумя существами на реке; и не может быть ничего большего или меньшего, — только корабль с двумя существами на реке.

Так, среди тьмы и света совершается чей-то путь, обращенный вперед — к началу; и некая цель возникает, как тайна, ждущая своего верного поклонника и рыцаря; и весь мир может менять черты, распадаться и соединяться вновь в любых формах, частях и обличиях, но нечто неубиваемое всегда присутствует в нем.

Те, кто существуют внутри нынешнего момента описываемого мира, имеют имена, состоящие из звуков, в которых заключено все. И все остальное есть их имена, так же, как и все остальные есть их имена. Их имена звучат «Головко и Жукаускас», и ничего другого. Их имена похожи на все.

Головко и Жукаускас плыли по великой реке в самую высшую часть света, и их лица излучали решительность и тайну, которая была ведома только им. Они сидели в каюте корабля и пили портвейн «Анапа», не говоря ничего. Капитан этого корабля Илья стоял в своей рубке, мрачно смотря вдаль, на Север, где был конец реки и начало моря, и иногда вертел разные рычажки, чтобы управлять своим кораблем, и приставлял к глазам большой черный бинокль, висящий у него на груди, будто амулет.

Жукаускас задремал, выпив стакан «Анапы». Его сны были похожи на свет и высшую любовь; радость мира пульсировала в каждом красивом видении, которое проносилось перед его внутренним взором, и Головко совершенно не присутствовал в этих снах, оставаясь полностью в ином мире, где он попивал сейчас портвейн маленькими, неторопливыми глотками. В каюте был волшебный полумрак; за окном виднелся прекрасный якутский берег, на котором росла буйная лиственничная тайга; и ни одного живого существа, к удовольствию Головко, не было там.

— Восторг, — сказал он, хлебнув «Анапы». Головко очень любил природу без людей, потому что люди обычно громко кричали всякие мерзости, оскорбляя величественные и безмолвные пейзажи, и сильно гадили, оставляя после себя всякое дерьмо и продукты своей деятельности, которая, как правило, была довольно гнусной. Сейчас здесь не находи лось никого, кроме деревьев, берега и реки, и это было подлинным счастьем, что ни одно человеческое существо не вторглось своим непрошенным присутствием в этот хрупкий великий природный мир.

— Это похоже на изнасилование, — сказал Головко, представив, как человеческие кеды, или кроссовки ступают по мхам, или травам. — Вообще, пожалуй, человечество — самое убогое явление на нашей планете. Вот вам Человек, который несовершенен, которому надо спасаться, который первородно греховен, который вечно пытается, но никак не может соблюсти хотя бы самые естественные нормы существования здесь! Не убий, не укради… Надо было еще написать: не совокупляйся со свиньями, и так далее. Животные тоже мерзки. Удивительно: нескладный, вечно стремящийся куда-то, как он сам считает, вверх, человек, и — совершенное прекрасное дерево. Лиственница — вот смысл этой реальности! Она не нуждается в спасении, она вне этого! Как красиво здесь без людей!

— Что?! — закричал проснувшийся Жукаускас.

— Добрый вечер, напарник, — холодно сказал Головко.

— Вы можете звать меня Софрон, — сказал Жукаускас, улыбаясь.

— А вы меня Абрам? Ну что ж, хорошо, Софрон.

— А вы — биолог? — спросил Софрон, садясь на койке.

— Ну да, — презрительно ответил Головко. — Биолог.

— Как интересно!

— Да чушь это, дерьмо. Вот посмотрите в окно, и вы увидите чудеса, а я занимаюсь ерундой.

— Да, ну а все-таки, что вы делаете…

— Занимался парасимпатическим подавлением сокращений семеновыводящего протока у морской свинки, — немедленно сказал Головко.

— Ясно.

— Вы видели сон? — спросил Головко.

— Я не помню, — медленно проговорил Софрон. — Мы далеко уже проплыли? Ведь мы плывем давно?

— Не знаю, — сказал Головко. — Здесь есть капитан Илья, как его назвал Дробаха, и он должен нас высадить вовремя.

— Я хочу спать, — пробормотал Софрон и лег на свою койку.

— Желаю вам приятного времени! — усмехнулся Абрам Головко и выпил маленький глоток портвейна.

— Разбудите меня, если что, — сказал Софрон.

— Я разбужу вас, если все, — прошептал Абрам и вышел из каюты, захлопнув за собой дверь.

Он прошел по чистому коридору мимо железной двери корабельного туалета, и вышел на палубу, где было холодно и прекрасно. Потом он сел на стоящий рядом с лестницей раскладной стульчик, который чуть не сломался от такого тяжелого мускулистого тела, и стал смотреть на проплывающие мимо виды с умиротворенной улыбкой праведника, завершающего свой земной путь.

Природа была абсолютным явлением в мире случайных связей и непонятных вещей. В тайге росли лиственницы, лианы, плющи и разные цветы; они все росли, переплетаясь друг с другом, словно любовники, наконец-то встретившиеся после разлуки; и когда вставало солнце, то ничто не менялось внутри тайги — только наступал свет; и когда, заходило солнце, то наступала ночь, и тайга была огромной тайной в центре темного мира, который был одной страной. Одинокие полярные пальмы грустно стояли на берегу, склонив светло-зеленые листья к воде; карликовые баобабы иногда росли под лиственницами, напоминая гномов, или дедов-Морозов, стоящих под новогодней елкой. Воздух был таким, каким он и должен быть; все было одинаково. И грибы, живущие тут, любили эту тайгу и реку. Иногда над тайгой пролетали якутские утки и гуси, и иногда над рекой пролетали якутские чайки. Головко одобрительно подмигивал им, словно женщинам, или друзьям, и потом снова смотрел и тайгу, как будто хотел найти там что-то другое.

Природа была естественной данностью в мире причинно-следственных связей и строгой ясности. Тайга стремилась стать лесотундрой, словно личинка, тяготеющая к превращению во взрослого жука; пальмы совершенно не могли здесь жить, выродившись в какие-то тоненькие кустики; а серые коряги лежали повсюду, где только не росли лиственницы, и преграждали все входы в тайгу, как запертые двери, ведущие в другую действительность. Доисторическое бытие, существующее вне корабля, было привлекательным и жутким, как будто самый первый пейзаж, открывающийся взору путешественника, посетившего другой мир; и что-то по-настоящему странное было в каждой прекрасной мельчайшей частичке его.

Головко вспомнил, как они сели на этот корабль, сказав: «Заелдыз» капитану, который оказался застенчивым двухметровым человеком в форме, и потом, пройдя в предложенную им каюту, немедленно выпили по стакану вина «Анапа». Головко поморщился, вспомнив довольную рожу Софрона Жукаускаса и его дурацкий радостный всхлип, последовавший за словами Головко о том, что можно выпить еще один стакан. Головко подумал, что его сейчас стошнит, так как он вспомнил пухлые белые ноги Жукаускаса, который тот обнажил при переодевании штанов. И тут, воспроизведя в своей памяти выцветшие тренировочные штаны Жукаускаса, Головко явственно ощутил физическую дурноту и какое-то остервенение внутри своего тела. Тоща, сосредоточившись на представлении того, как он отрезает связанному Софрону половой член и ногу, Головко переборол это неприятное состояние и почувствовал себя свежим, бодрым и спокойным.

— Подонок! — расхохотавшись, проговорил Головко, с удовольствием ощутив холодный ветер, овевающий его лицо.

— Ублюдок! — засмеявшись, сказал Головко, посмотрев вдаль, где была бесконечная таинственная тайга, постепенно становящаяся лесотундрой.

— Я люблю тебя, мир! — вдохновенно воскликнул Головко, обратив свой взор к небу, которое было над всем.

И корабль плыл вперед по Лене, и вокруг была Якутия, и все продолжалось, несмотря ни на что, Головко долго сидел на палубе, ничего не говоря, и не делая никаких движений, но потом, увидев начавшийся закат, он резко встал, обворожительно улыбнулся и быстро вошел внутрь корабля, захлопнув за собой деревянную желтую дверь.

Жукаускас лежал в каюте, разложив по обе стороны от себя свои белые пухловатые руки, и противно храпел. Стакан с осадком «Анапы» стоял на тумбочке. Тренировочные штаны Жукаускаса висели на стуле и слегка покачивались, словно демонстрируя то, что они находятся на корабле, который плывет по реке вдаль. Головко бодро отворил дверь, подошел к своему спящему напарнику и быстро ущипнул его за щеку. Софрон Жукаускас вздрогнул и взмахнул рукой, словно это имело смысл.

— Подъем, человече! — крикнул Головко, хлопнув в ладоши, — ночь наступает, тайга вокруг!!

Софрон взмахнул другой рукой, открыл глаза и пусто посмотрел на тренировочные штаны.

— Это вы… Ээ… Бы…

— Зовите меня Абрам! Ай-ля-ля! Вставай, богатырь, тебя ждет якутская ночь!

— Перестаньте, — серьезно сказал Софрон, почесав свой пупок, — мы с вами выполняем серьезное патриотическое, почти революционное дело. Вы не должны кричать и смеяться! Сейчас вечер, я выпил и сплю. Нам нужно быть ко всему готовыми. Вдруг нас зарежут люди иной нации и культуры?! Ведь здесь уже есть где-то тунгусы!

— Ерунда, ерунда! — бодро отмахнулся Головко, щелкнув пальцами. — Пойдемте, постоим, подумаем, посмотрим на реку, лес, луну и закат. Мир перед нами, дорогуша, а вы говорите про революцию! Надо пользоваться моментом своего местонахождения, иначе вы завернетесь в дурно-бесконечном водовороте абстрактного несущественного маразма. Надо просто вдохнуть воздух, и энергия пронзит вас, как божественный античный разряд!

— Это не для меня, — недовольно сказал Софрон, садясь на кровати и беря тренировочные штаны в правую руку. — Но выпить немножко вина на палубе я не откажусь.

— Вперед и вперед! — воскликнул Головко, подпрыгнув. — Пока мы еще не приплыли куда-нибудь, мы можем пить, хлопать себя по животам или спать. Но лучше всего смотреть вдаль и видеть, как наступает тьма. Потому что, все остальное — это просто политика, да и все.

— Тогда зачем мы вообще согласились сюда ехать, выполнять нашу цель?! — укоряющим тоном спросил Софрон.

— А я люблю реки и горы, — серьезно ответил Головко, доставая из сумки бутылку «Анапы».

— Мы все, якутяне, должны выйти из Советской Депии, а с такими настроениями, как у вас, я не уверен, что это удастся…

— Я люблю коммунизм, — мрачно сказал Головко. — Обожаю Ленина.

— Вы — провокатор! — с ужасом закричал Жукаускас, озираясь по сторонам.

Головко подошел к Софрону, ударил его по плечу и протянул ему руку.

— Да бросьте вы, друг мой, я с вами шучу все время, а вы так насторожились. Конечно, я не верю в коммунизм, ненавижу Ленина и Советскую Депию — да и можно ли по-другому, если я в своем уме; но просто мне показалось, что вы слишком взволнованы, а этого совсем не нужно; пойдемте, выпьем вина, посмотрим на реку и тайгу, на то, как приходит тьма, как блестит вода; и поговорим о любви.

— О любви?! — переспросил Жукаускас.

— Именно с любви! — нежно повторил Головко, приобняв Софрона. — Но вы… Вы действительно с нами, с ЛДРПЯ?

— Я создал эту партию! — воодушевленно ответил Абрам Головко. — О чем вы говорите?! Когда мы с Дробахой все это начинали, никому и в голову не могло прийти, что что-то может быть в Советской Депии кроме Советской Депии. Вы оскорбляете меня, Софрон Исаевич! Ваш партийный стаж не дает вам права…

— Ну ладно, — растрогано произнес Софрон, — пойдемте, выпьем,

— Да, — бесстрастно сказал Головко и вышел из каюты.

И они пришли на палубу в безлюдный восхитительный вечер их путешествия, в котором белый корабль плыл по великой реке, рассекая ее воды, и искривленные деревья росли на двух берегах, образуя тайгу. Маленькое красное солнце коснулось горизонта, расплываясь в малиновых отражениях речной поверхности, и оно постепенно исчезало, унося с собой весь свет в другую сторону, находящуюся за этой землей и морем; и луна, существующая сейчас в виде молодого месяца, появлялась вместо него, становясь с каждым мигом ярче и желтее, и почти не освещала ничего вокруг, блекло оттеняя наступающую всюду мрачную тьму, и безразлично находилась на небе между облаком и звездой.

Головко пошел вперед, держа в обеих своих руках две бутылки вина, которые он успел взять с собой, и Жукаускас медленно следовал за ним, посматривая направо и налево, и все еще недоумевая по поводу неожиданного высказывания своего напарника. Головко шел мимо связанных бревен, направляясь на нос корабля, и весело посвистывал. Темные чайки без всяких криков летели рядом. Головко быстро забрался по лестнице на открытую площадку, перед которой была только огромная река и небо, и, топнув ногой, радостно сказал:

— Восторг, мой друг, смотрите, какое чудо, прелесть, волшебный миг!.. Вот почему я люблю нашу страну, ибо река есть красный закат, ее сон о будущем, ее герой и пророк. Может быть, у вас есть нож, или спички, чтобы открыть нашу великолепную бутылку?

— Есть, — тихо ответил Софрон, доставая маленький тоненький ножичек из заднего кармана.

— О! — воскликнул Головко, разрезая пластмассовую пробку. — Это настоящая якутская штука!.. По-моему, этой вещью убивали коз?

— В глаз, — мрачно сказал Софрон. — Они приставляли эту вещь в глаз козе, и вонзали ее ей в мозг.

— Зачем?!

— Чтобы убить, чтобы съесть, — произнес Софрон, отворачиваясь. — Наши предки были жестоки, странны и невероятны. Но такова наша история. Надо принимать ее такой, какая она есть.

— Вы — якут, Жукаускас? — спросил Головко, отшвыривая пробку.

— Я — якутянин, житель этой земли.

— Но, может быть, ваши предки были добрыми, понятными и великими?! Может быть, литовцы в древности были очень красивы и хороши?

— Я не литовец, я живу здесь! — гневно воскликнул Софрон. — Не говорите мне, не надо. Я родился и вырос в Якутске, я помню сквер Ильича еще когда там ходил трамвай!

— Зато сейчас там вечномерзлотный фонтан. Выпейте приятель; здесь действительно красиво и чудесно. У меня тоже есть свои причины и виды, хотите я выпью первым?

— Все равно, — обиженно сказал Софрон.

Головко выпрямился, посмотрел вдаль, запрокинул бутылку, и не отрываясь выпил половину. После этого он вздохнул, посмотрел налево и передал бутылку Софрону.

— Теперь отлично, — пробормотал он, — сейчас я вам скажу о любви,

— Почему о любви? — спросил Софрон, делая маленький глоток.

— Я хочу. Здесь слишком прекрасно. Здесь прекрасная природа, и почти нет ничего человеческого. И мы стоим на носу корабля, словно подлинные путешественники, и в нас есть наша любовь, которая сияет, словно святое солнце, и нам лучше говорить именно такие слова именно сейчас; потому что дальше будет интересная деятельность, либо скучное существование, и мы будем что-то выяснять и о чем-то говорить; и, возможно, нам будут нравиться наши споры, или рассуждения, но все это не стоит любви. Ибо любовь есть высшее; ничто не сравнится с нею; любовь есть чудо, явленное в подлинной тайне.

— Разве ничто не может сравниться с нею? — проговорил Жукаускас, делая большой глоток. — А как же дружба, государство, какое-нибудь искусство, на худой конец?

— Ничто мне не чуждо, — сказал Головко, — но любовь есть высшее из всего, что вообще есть. Послушайте меня, приятель, и вы поймете, что Якутии нет вне любви, так же, как ничего нет вне любви; и если что-то вообще возможно, а не Ничто, то это есть, потому что везде любовь. Любовь движет нами и не нами; и каждая книга содержит в себе любовь, иначе ее нет, как книги, л каждая мелодия содержит в себе любовь, или же, это — не музыка.

— Ненависть! — воскликнул Софрон, делая небольшой глоток. — Не всегда любовь, иногда ненависть!

— Вы знаете книги, полные ненависти? — усмехаясь, спросил Головко, облокачиваясь о парапет.

— Конечно!

— Так это любовь, — загадочно произнес Головко, улыбаясь. — Это великое чувство, которое охватывает все, которое принимает любое обличье, которое становится противоположным самому себе, которое перестает быть вообще, и которое всем является!

— Ненависть есть любовь? — сказал Жукаускас, делая большой глоток. — А любовь есть все?

— Воистину так! Воистину так!

— И если я ненавижу свою жену, то я люблю ее?

— Вы всегда любите, — серьезно проговорил Головко, щелкнув пальцами.

— Даже когда мне все равно?

— Это есть высшая любовь. Послушайте.

Головко поднял руки, посмотрел вдаль на темные волны реки, на мрачные деревья тайги и на Луну, и стал вдохновенно говорить.

— Любовь, мой друг, есть слава, сила, бытие и смысл. Любовь есть цель страны, ее правая рука, ее пульс. Бог мира есть бог любви; и любовь есть Бог, свет и все божественное. Когда существо любит, оно существует, рождается и рождает. Гибель любви есть смерть, суд и тьма. Но любовь не имеет гибели, поскольку гибель есть лживое понятие мира-без-любви. Любовь есть в мире, хотя любовь не есть мир. Якутия — это любовь; мы с вами — это любовь, наш капитан — это любовь, и наш долг — это любовь. Когда возникает любовь, возникает тайна, и когда умирает любовь, умирает тайна. Не может быть ничего вне любви; и когда вы смотрите на горы, на реку, на море, на Лес — это есть любовь. И если ваш смысл совпадает с вашей целью, и если ваш путь является вашим смыслом, и если ваш мир преображается в вас, то это — любовь. И когда птица взлетает на вершину и смотрит на солнце, не закрывая глаз, то это — любовь. И вы приходите туда, где есть свет, и вы видите тайну и красоту, и вы есть любовь. Каждый, кто любит ветку, любит и дерево; и если вы любите мир, вы любите и бытие. И когда вы любите, вы есть, и когда вы не любите, вас нет. И вас не может не быть, ибо любовь неубиваема и неразложима, и любовь — не от мира сего. И если вы — мир, то в вас всегда есть любовь; и в любви заключено все, и познавший любовь познает все. Я могу говорить, и я могу не говорить, но слова могут быть любовью, потому что в начале была любовь, и любовь была словом. И все не имеет смысла, потому что я всего лишь могу сказать: любовь. И все. И любовь — это женщина.

— Вот именно! — вскричал Жускаускас, внимательно слушавший Абрама Головко. — Не знаю, к чему говорить столько разных размышлений и слов, когда есть женщина, и она может не любить.

— Неужели, — презрительно сказал Головко.

— Да! Вот сейчас я выпью и расскажу вам. Когда она предает, изменяет, моя любимая, тело, которое я гладил, целовал… Разве это любовь? Это ненависть, это скотство, это ужасно…

— Не имею такого опыта, — холодно проговорил Головко, откупоривая вторую бутылку.

— Вам повезло, повезло! Любовь — это страшно; она кончается, и женщина кончает… То есть, она начинает! Изменяет, и я хочу убить, хочу уничтожить, но люблю, или уже не люблю…

— У вас какая-то каша в голове, — заметил Головко, делая большой глоток.

— У меня каша в сердце! — воскликнул Софрон. — У меня каша в сердце! Слышите? У меня каша в сердце!

— Слышу, — сказал Головко.

— А я вот до сих пор не хочу слышать. Этот ласковый стон…

— Вы что, застали ее с другим? — спросил Головко.

— Да! Это было очень давно. Через два месяца после свадьбы. Я пришел домой с работы раньше, слышу какие-то характерные звуки… Открываю дверь; она… Это… Как бы это выразить…

— Ясно. — сказал Головко.

— Нет… Это… Как бы сосет… Этот ласковый стон… Такой черный… Потом начала лизать… Как бы это… Зад… Попу… Лижет, сосет. Характерные звуки.

— Что вы сделали? — быстро, спросил Головко.

— Я сказал: «Ах ты, ебаная пизда, вонючая блядь».

— А они?

— Вскочил огромный брюнет, надел трусы, ударил меня в лоб. Сказал, что служит в КГБ, оделся, ушел.

— А вы?

— Я сказал: «Ах ты, блядь», и пошел, взял бутылку шампанского…

— Почему?

— Чтобы выпить… Было только шампанское… Убить ее хотелось… Парализовало.

— А она?

— Она пришла на кухню, сказала: «Послушай меня. Послушай. Люблю только тебя — навсегда. Но мне хотелось проверить, испытать, что такое измена. И теперь я могу точно сказать, что я тебе изменить не могу».

— А вы?

— Я выпил. Очень хотел ее ударить по лицу, но как-то так… Она сказала: «Мы ничего не успели. Ничего не было. Успокойся. Не бросай меня! Я сойду с ума. Я чувствую себя последним дерьмом».

— А вы?

— Я сказал: «Как ничего не было? Когда было? Когда я видел? А?»

— А она?

— А она сказала: «Только в рот. Только так. Больше никак. Он не ебал меня в пизду. Поэтому, я не изменила тебе».

— А вы?

— А я сказал: «А в жопу? А в жопу? А в жопу, сволочь, он тебя не ебал?!»

— А она?

— А она потупила взор. И я понял: да. Было. И я снова выпил.

— А она?

— А она сказала: «Ударь меня, любимый, только не бросай. Он изнасиловал меня. Что я могла сделать? Она сказал, что работает в КГБ, посадит. Он сказал: соси, а то устрою тебе пропаганду против Советской Депии. И я уступила. Это ужасно. Пойди. Убей его».

— А вы?

— А я вступил в ЛДРПЯ, чтобы бороться с такими, как он. Я возненавидел Депию. И наступило новое время. И я его встретил.

— А он?

— А он улыбнулся, поздоровался, сказал, что он — активный деятель нашей общей партии, любит Якутию, едет в Австрию налаживать контакт.

— А КГБ?

— Он не сказал. Он был очень дружелюбен, сказал, кто старое помянет… И все такое.

— А вы?

— А я попробовал дать ему пощечину и что-то сказать.

— А он?

— А он знает у-шу, избил меня очень сильно. Я два месяца лежал в больнице, а он уехал.

— А она?

— А она поехала в командировку в Чуйскую долину, се там изнасиловали, убили и расчленили.

— А вы?

— Я очень рад. Женился опять — на ее двоюродной сестре. Ничего так. Но без любви.

— Так вы ее очень любили?

— Сначала любил, потом ненавидел.

— Так об этом я и говорил все это время! — воскликнул Головко, подпрыгнув на месте и сделав очень большой глоток «Анапы». — Значит, я прав, вы подтвердили! Любовь есть ненависть, и только в ненависти есть любовь, и кто ненавидит, тот любит, и кто любит, тот знает все.

— Что-то я разговорился, — с сожалением пробормотал Софрон, отхлебнув вина.

— Прекрасно, восхитительно, чудесно! Такие великие слова о великой любви! Под такой луной! Воистину, это чудо! Любовь!

— Здравствуйте, приятели, — сказал кто-то. Головко и Жукаускас обернулись, и тут же увидели приближающегося к ним с фонарем капитана Илью.

Он уверенно шел по палубе, одетый в красно-зеленую куртку, и имел очень серьезный внушительный вид. Он подошел, протянул свою руку и поздоровался.

— Как партия, как планы? — спросил он.

— Тайна! — ответил Головко, протягивая бутылку «Анапы». — Мы говорим о другом. О любви.

— Любовь? — без всякого интереса проговорил капитан и быстро допил все, что осталось от вина.

— Любовь — это вершина, — воодушевленно сказал Головко.

— Как вас зовут?

— Я — Абрам, а это — Софрон.

— Ну вот, приятели, — произнес капитан, — это вот так вот все, а остальное по-другому, а тот, кто думает, что это не так, он неправ, и, на мой взгляд, не понимает главное, которое, если взять любовь, видно в том, что любовь прекрасна в Америке и очень плоха в Коми. Поэтому…

— Вы — коми? — быстро спросил Головко.

— Я — наполовину ненец. Наполовину. Но просто в Коми очень много бурят нефть — бурят нефть. И еще там добывают газ — добывают газ. У нас в Депии очень много бурят нефть — бурят нефть. И еще у нас в Советской Депии вообще очень много добывают газ — добывают газ. А в Америке сексуальная жизнь намного выше. Я помню, в Сан-Франциско я зашел в «магазин для взрослых», как он там называется, это в North Beach, и там столько всего — и члены разные резиновые, что лично мне очень близко, и разные журнальчики, и для таких, и для сяких; и порнушку крутят, которая, что ни говори, при всем при том, имеет определенную цель, и смысл, и назначение, и своих, как говорят, приверженцев, и своих, как говорят, противников. Но там ее крутят — зашел в кабинку, заплатил пятнадцать центов, и можно смотреть — и можно смотреть. В Коми же нет такого — нет такого!

— Видеоклубы есть, — сказал Софрон.

— А членов же не продают, что мне близко?! В Америке-то лучше! В Лос-Анжелесе пойдешь на пляж, там девушки в бикини, мужчины в плавках, что мне близко, а в Коми холодно! Разве пальма Коми сравнится с пальмой Санта-Барбары?! Любовь неотделима от политики, поскольку любовью жив наш человек, ему любовь дана от природы, чтобы он любил, и чтобы было хорошо и волшебно, и ваша ЛДРПЯ борется за это, и я рад, что мы присоединимся к Америке и сделаем в Коми все нормально.

— Так вы за Коми, или за Якутию? — сказал Софрон.

— Я — ненец наполовину. Наполовину. В Коми я живу — в Коми я живу. В Якутии я работаю — в Якутии я работаю. А в Америке мое сердце. Вот так!

— А когда прибывает наш корабль в Кюсюр? — спросил Головко.

— Завтра ночью, — ответил капитан.

Жеребец второй

Наступила прекрасная ночь, и корабль вступил в безбрежные просторы тундры. Берега здесь были темными и разноцветными, и узловатые коряги лежали у воды, омываемые волнами, и каждая из них настолько, в высшей степени, была на своем месте, что казалось, если стронуть какое-нибудь небольшое высохшее бревно с остатками коры и поместить его как-то по-другому, например, перпендикулярно прежнему положению, то исчезнет весь этот мир. И баобабы стали совсем маленькими и тоже узловатыми, как коряги, и издали напоминали застывших на месте дикобразов. И не было тьмы, поскольку был полярный день; но ночной свет все равно был мрачным и каким-то ненатуральным; и все вокруг походило скорее на царство теней, чем на мир, где отсутствует ночь. Но какая-то высшая свежесть чувствовалась в воздухе и во всем; и какая-то истинная энергия пронзала все окружающее — все, что здесь было; и эта реальность как будто была еще более реальной и настоящей, и словно светилась изнутри; и она не требовала от любого индивида ни проникновения в себя, ни пренебрежения собой, а только дарила каждому желающему существу свое великое существование; и в этом было что-то совершенное и подлинно таинственное, и все буквально искрилось радостью, счастьем, покоем и теплом.

Головко и Жукаускас сидели в каюте и смотрели в окно, которое выходило на палубу. Софрон с сожалением допивал последний стакан «Анапы». Абрам задумчиво глядел на берег, который постепенно становился совершенно голым, теряя всякую растительность, и его глаза излучали восторг и понимание. Жукаускас был одет в красно-желто-зеленую куртку и серые штаны, и сумка с его вещами лежала перед ним. Головко ничего не пил и только иногда постукивал большим пальцем руки по стеклу. И все было так; и тут Софрон резко выпил все вино у себя в стакане. Головко никак не отреагировал на это, только стукнул пальцем по стеклу.

— Мы прибываем? — спросил Жукаускас, икая.

— Мы есть всегда, — многозначительно проговорил Головко, не отворачиваясь от окна.

— Не понимаю вас, — сказал Софрон. — И вообще, простите за мои речи. Все это — ерунда.

— Знаю! — ответил Головко, зловеще улыбнувшись.

— Это — тундра? — спросил Софрон, посмотрев на белую корягу, лежащую около самой воды.

— Это — тундра, — произнес Головко после паузы, — тундра — это победа над лесотундрой, венец тайги, вершина земли. И мы здесь. И все это будет нашим.

— Чьим? Якутским? Якутянским? Не-советско-депским?

— Якутским, — с удовольствием проговорил Головко, — якутянским. Готовьтесь, напарник, скоро мы будем выходить. Вам понравилось наше плавание?

— Прекрасно! — сказал Софрон. — Я в который раз убеждаюсь, насколько прекрасна наша Якутия, а особенно наши баобабы.

— Это так, — прошептал Головко.

— И я с удовольствием приму участие в освобождении этой земли от всего, что ей мешает!

— Да, — ответил Головко.

Они замолчали, Софрон лег на кровать. Двигатели корабля мерно шумели, и их шум словно был частью напряженной тишины, царившей вокруг, и совершенно не нарушал ее умиротворенного величия. Прошло много времени; Софрон Жукаускас полудремал, видя перед глазами какие-то нежные яркие цвета, которые вспыхивали и сверкали, как переливающиеся под разными фонарями журчащие фонтаны, и потом вдруг появились две женщины, и одна из них была голой и красивой. Софрон во сне дотронулся пальцем до ее уха ярко-красного цвета и почувствовал шелковистость и прелесть кожи этого уха. Вторая женщина в коричневом платье подошла к нему и поцеловала его подбородок. Софрон ощутил нечто невероятно-прекрасное в своей душе; его тело начало как будто пульсировать, переполняясь блаженством и возбуждением, и он словно стал воздушным и безграничным. Потом он увидел окно, и в нем было небо и закат солнца. И тут прямо к окну подошла огромная синяя лошадь. И Софрон понял, что любит ее. Он открыл глаза и увидел окно своей каюты, Головко и тундру.

— Абрам, — позвал Софрон, пытаясь привстать.

— Я вас слушаю.

— Со мной что-то было… Это волшебство… Цвета и синяя лошадь… И женщины…

— Тундра, — не оборачиваясь, ответил Головко торжествующим тоном, — это воздух тундры. Это плоть тундры, это тайна тундры. Вы когда-нибудь бывали здесь?

— Нет, — испуганно сказал Софрон.

— Ну что ж, тогда вам, может быть, предстоит что-нибудь новое. Вы видели синюю лошадь?

— Да… И… вообще все.

— Ну что ж… У меня сперва был один зеленый цвет. Только зеленый. А сейчас — ничего.

— Как ничего?

— Ничего, кроме того, что есть. А самое высшее — это то, что есть. Поэтому я смотрю сюда.

— А я — нет.

— Еще бы! — усмехнулся Головко. — Вы должны сейчас закрывать глаза и спать. Но мы выйдем на берег!

— И что тогда?

— Не знаю, — безразлично ответил Головко. — Может быть, ничего. Или все.

— Я не хочу! — воскликнул Жукаускас, вставая с кровати. — Мне достаточно меня и всего остального… Мне не надо…

— Это и есть вы, и все остальное. И синяя лошадь.

— Плевать, — сказал Софрон. — Это просто сон, и все.

— Сон — это все, — улыбаясь, произнес Головко. В каюту постучали.

— Войдите! — одновременно проговорили Абрам и Софрон. Дверь открылась, вошел маленький матрос в тельняшке и черных штанах.

— Заелдыз, приятели, — сказал он шепотом. — Наш капитан передает вам, что через полчаса он высадит вас в Кюсюре. Будьте готовы: мы очень тихо подойдем к берегу, и вы спрыгните. Да здравствует ЛДРПЯ!

— Ура, — прошептали Жукаускас и Головко. Дверь закрылась, матрос ушел.

— Вот так, — серьезно сказал Головко, — смотришь на прекрасные вещи, и что-то начинается.

— Вот и наступило время действовать, — удовлетворенно заявил Софрон. — Вы все запомнили, что нам говорили? Приплыть в Кюсюр, найти агента по имени Август, сказать опять же «заелдыз», спросить у него местонахождение следующего агента и пароль, и потом — снова в путь. Вам Дробаха, надеюсь, не забыл дать партийных денег?

— Путь — все, движение — ничего, — произнес Головко. — У меня много денег. Может быть, они уже ничего не стоят. Хотите взять тысячу рублей?

— О, — обрадованно сказал Софрон, — пусть они пока будут у вас. Это же рабочие деньги, а не просто так. Вообще — гнусное слово «рубль». Я думаю, когда мы добьемся самостоятельности в составе Америки, у нас будет, скажем… якутский доллар. Или своя единица.

— У меня много денег, — повторил Головко, засовывая руку в карман. — Впрочем, я могу все оставить у себя. Мне кажется, лучше иметь свою денежную единицу. Я предлагал Дробахе. Я считаю, что она должна называться рублейчик.

— Рублейчик? — Переспросил Софрон, садясь на стул. — Что это?

— Это новая якутская денежная единица, готовая конкурировать с долларом. Она называется «рублейчик», и это название указывает на то, что это все-таки бывший рубль. Ведь мы не должны так просто перечеркивать нашу историю! А заимствовать какую-то известную денежную единицу, типа марки, или йены, значит, не уважать себя. Именно поэтому, я говорю: рублейчик. Дробаха почти согласился.

— Но ведь это очень сложно, дорого! Печатать эти «рублейчики». Надо хотя бы первое время перейти на доллары. А уже потом… Да и глупо как-то… «Рублейчик»! Почему не «рублик»?

— Послушайте, — усмехаясь, сказал Головко, — вы меня извините, но вы прямо как идиот какой-то, ей богу. Не обижайтесь! Ну а если б я сказал «рублик», вы бы меня спросили: «Почему не рублейчик?» Да?

— Да нет… — обескураженно промолвил Софрон, — просто можно какое-нибудь более якутское слово… Например, «рублях»… Или, вообще, никаких рублей.

— Это в комитете «Ысыах» хотят все исключительно якутское, — немедленно ответил Головко. — А у нас — многонациональная страна. Мы — якутяне, а уже потом якуты, или литовцы, — Жукаускас поморщился, — и, между прочим, суффикс «эйчик» существует в древнеякутском языке, а слово «лейч» на хоринском диалекте древнеякутского значит «бабка лошади».

— Ну и причем здесь бабка лошади?! — возмущенно воскликнул Софрон.

— А при том, что где лошадь, там и якут. Нет ничего более якутского, чем лошадь. Итак, этот суффикс в сочетании с русским корнем [рубл' ] дает прекрасный пример русско-якутского прошлого и нового якутянского настоящего нашей страны. Нечто более якутское в названии уже было бы национализмом.

— А тунгусы? — спросил Софрон. — Они ведь никак не отражены в этом названии!

— Ну знаете, — расхохотался Головко. — Вы просто невозможны. Мало ли кто у нас живет! Армяне тоже есть. Надо всегда выделять главное. Зато копейка у нас станет центом. Это будет указывать на про-американскую ориентацию новой Якутии.

— Значит, — сказал Софрон, — можно будет купить бутылку коньяка за… тринадцать рублейчиков восемьдесят центов?

— Именно так, — согласился Головко, — только я надеюсь, что коньяк будет дешевле. Мы уже передали предложение американцам о рублейчиках через цепь агентов.

— И как?

— Им все равно, — радостно сказал Головко, — и нам тоже. У нас много золота, алмазов и прочего, и им безразлично, как мы назовем свои деньги. Так что вопрос в принципе решен.

— Тьфу, — произнес Софрон. — Ладно, если вы погибнете, выполняя наше ответственное задание, я думаю, ваш портрет выгравируют на первом рублейчике.

— Спасибо, — серьезно сказал Головко. — Но Дробаха забил его для себя.

— Может, и меня изобразят на центе, — вздохнул Софрон.

— Наши центы будут из золота! — самодовольно воскликнул Головко. — И вам в лоб вставят якутский алмаз!

— Но чтобы все это было, — мечтательно сказал Софрон, — мы должны правильно и замечательно выполнить наше ответственное задание, найти всех агентов и восстановить связь с Америкой и Канадой; и вступить сейчас на путь, который сулит нам большие пальмы и ананасы, доллары и улыбки! Вперед, напарник, готовы ли вы, приятель, к выходу и к началу?!

— Да здравствует Якутия, — проговорил Головко. — Прощай, корабль. Мы выходим в новый мир. Мы увидим разных людей.

— Где же Кюсюр? — спросил Софрон.

— Вот он, — ответил Головко.

Жеребец третий

И в мрачную белую ночь они сошли на таинственный северный берег, покинув приятный корабль и свою каюту, где были койки и «Анапа», и ласковый матросский уют. Они почувствовали острые камни у себя под ступнями, и увидели зелено-фиолетовые грибы, растущие под крошечными пальмами, обвитыми тоненькими лианами красного цвета, но сейчас все было здесь серо и неявно, и только простор присутствовал везде, схватывая реку, Кюсюр и горизонты, и только разноцветные чумы стояли рядом — более ничего, и только умиротворенный рокот каких-то слов и звуков был слышен там, и только мутное небо простиралось над ними. В каждой растущей травинке был заключен внутренний свет, и каждое деревце излучало какое-то сияние; и можно было сесть и сложить руки, и посмотреть вдаль — неважно куда — и ничего не увидеть, и ничего не пожелать, и смотреть только на розово-голубой узор чума перед собой и на пальцы своих рук, и на свое колено, и пребывать здесь всегда, ощущая все во всем и время во времени. Здесь словно не было цвета, но были любые и единственные цвета, здесь был полумрак этой ночи, но в нем был абсолютный свет, пульсирующий и струящийся, как сверкающий под фонарем фонтан; и здесь были цветы, закрытые до утра, но хранящие свою красоту под прекрасными маленькими бутонами, и здесь не было облаков, а была только разреженная ясность открытого в вышину неба; и размазанное в этой атмосфере блеклое солнце только собиралось пронзить поверхностный простор тундры, приподняв свой нечеткий край над слоем облаков, и зажечь все это таинственное великолепие неожиданным живым огнем.

Пока что растения выглядели почти неодушевленными и в чем-то сумасшедшими, дикими и неприрученными, казалось, что они могут пищать, или нежно шептать, или что их нет вообще, и можно наступать на траву, или на маленький куст своей ногой, ничего не нарушая в мире, потому что все сейчас являлось тенью и ерундой — в этот миг; и никакая нога была не в силах ничего разрушить, в то время, как днем то же самое дерево превращалось в нечто, вроде знакомой уличной собаки, которую нужно гладить, кормить и не принимать всерьез.

Поселок Кюсюр, находившийся здесь, представлял из себя несколько красочных чумов, установленных прямо на разноцветной почве на берегу огромной глубокой Лены напротив другого берега, где не было ничего. Каждый чум имел свой цвет и свой узор, и все вместе они выглядели как стекляшки в сломанном калейдоскопе, в котором сохраняется общее цветовое сверкание, но потеряна удручающая симметричность. Легкий дым шел из некоторых чумов, показывая на то, что там не спят. Какой-то вдохновенный шепот слышался из розового чума, стоящего на правом краю Кюсюра; два голоса восторженно произносили:

Шика
Сыка
Шика
Сыка
Шика
Сыка

А может быть, что-то совсем другое, более завораживающее, осмысленное и прекрасное; и их голоса струились и не смолкали, образуя ритмический фон всего окружающего, и словно добавляли еще один невидимый цвет в весь остальной многоцветный Кюсюр. Один чум был ярко-зеленым, и желтыми лентами на нем были вышиты какие-то знаки, или буквы неизвестного языка, другой чум был серо-черным. В центре стоял большой фиолетовый чум без единого узора. И дыма не было над ним. Чумы как будто пропадали и снова появлялись, меняли свои очертания, и превращались в какое-то одно, огромное цветовое пятно. Но они все-таки были, и они все-таки были чумами, и это все-таки была тундра, и здесь все-таки был Кюсюр. И каждый чум стоял словно в собственном ореоле, или ауре, и радужное свечение исходило от всех них, как от линзы, если повернуть ее особым углом. И великий покой царствовал над всем.

Головко и Жукаускас осторожно ступали по нежной тундровой почве, словно боясь испортить ее иллюзорное волшебное существование и разрушить какую-нибудь связь: между нераскрытым цветком и землей, или между землей и баобабом. Здесь везде существовали связи, и они были тонкими и неуловимыми, словно волоски маленького, еле различимого зверька; их разрыв никогда не мог обозначать гибель и конец всей совокупности прекрасный вещей, но лишь их преобразование в новое единство, не обязательно столь же таинственное, но обязательно присутствующее. Трепет охватывал Головко, когда он видел нежный шерстистый цветок белого цвета, вырастающий из болотистого мокрого окружения, — он не мог бы закрыться, он мог только умереть. Хотелось сорвать цветок, или быть цветком. Жукаускас млел, поворачивая свой взгляд направо, и не видя никаких чумов. Он мечтал возродиться палочкой, лежащей здесь на кочке. Они тихо шли, приближаясь к чумам, и несли свои сумки с вещами, и в лужах отражалось все то, что они видели перед собой.

Они встали, больше не хотелось ничего, и не было нужды ничего совершать. Абсолютная тишина установилась вдруг; наверное, это произошло оттого, что смолкло «шика-сыка». Никто из них не мог раскрыть рот и издать звук, но тишина давила своей невероятностью, как будто заставляя неожиданно взорваться разными разрозненными звуками и погибнуть от распада всего на неведомые фразы и слова. И тут из предпоследнего чума вышел человек в бежевом халате и посмотрел вперед ясным взглядом. Жукаускас поставил свою сумку на траву.

— Вы здесь, — сказал человек, подойдя к ним. — Почему бы и не здесь. Можно быть здесь, можно не быть, можно сказать, можно и не сказать. Меня нет там, вы пришли.

Софрон удивленно посмотрел на белую бороду этого человека. Головко медленно спросил:

— Это — поселок Кюсюр?

— Я не говорил с вами, — просветленно улыбаясь, сказал человек. — Я говорил с вами. Мне неведома ваша цель, и мне без разницы мое поведение. Я могу, или не могу. Хотите сказать?

— Вы имеете в виду меня? — спросил Софрон. — Меня зовут Софрон Исаевич Жукаускас, я — старший инструктор Добровольного Физкультурного Общества…

Человек стал улыбаться еще сильнее, как будто увидел перед собой подлинный рай.

— Чудесно! — сказал он. — Просто чудо. Конечно, что можно было ожидать, но это все. Я теперь все. Я даже могу убить.

— Меня?! — воскликнул Жукаускас, почему-то посмотрев направо.

— Вас? — спросил человек, потом начал долго смеяться. — Ну это просто невероятно! И вас тоже.

— Вы шутите?! — холодно вмешался Головко, засовывая руку в карман.

— Я? Я шучу. Я есть. Между прочим, это — поселок Кюсюр.

— Вот это все? — сказал Софрон, показывая пальцем на чумы.

— Кюсюр — это все, — ответил человек. — Хотите видеть?

— Скажите, — дружелюбно проговорил Софрон, — можно вас спросить обо всем?

— Все, что я знаю, я знаю, — сказал человек серьезно. — И все знают. Но вы здесь, и я говорю. Это — Кюсюр!

Жукаускас достал перчатки.

— Вам холодно?

— Мы прибыли, — недовольно проговорил Жукаускас. — Я хочу в гостиницу, хочу спать, нам необходимо кое-что, я ничего не понимаю. Почему чумы, где дома, где поселок, где люди?! Кто говорит у вас «шика-сыка» ночью? Вы — якут? Вы всех знаете здесь? Могу я узнать у вас про одного человека?

— Назовите имя, — сказал человек. — Имя есть слово, состоящее из звуков, в которых заключен целый мир. Имя есть истинный полет, имя есть Вселенная, замыкающаяся сама в себе. Имя есть тайна, вызывающая страх и трепет. Вы сами все знаете, и я знаю. Бесполезно заниматься этим, но вы хотите. Хорошо, видите: есть чум. Мне непонятно, но это и есть счастье. Пойдемте в мой чум, там мы говорили «шика-сыка», я сделаю вам костер, кипяток, еду и место для сна. Вы прибыли, а я — нет. Я преклоняюсь, мне интересно. Наверное, так нужно. Отныне буду я. Итак, вы должны познать то, что вы есть.

— Как зовут вас? — дружелюбно спросил Головко, щелкнув пальцами.

— Мое имя есть все остальное, так же, как и все остальные есть мое имя. Назовите меня Хек, ведь это — лучшее.

— Вы здесь живете. Хек? — бодро спросил Софрон, надевая перчатки и беря свою сумку.

— Поюли, — сказал этот человек и отошел от них.

Он стал медленно идти в сторону желто-зеленого чума, держась руками за свой халат. Головко и Жукаускас последовали за ним, стараясь не ступать в лужи.

И они все подошли к красивому чуму, и Хек отодвинул какую-то занавесь и открыл вход. И там внутри был очаг и шкуры, и на рыжей шкуре лежал человек в красном халате с белыми усами. Хек указал на него левой рукой и прошептал:

— Это — Васильев. Он не спит.

Жукаускас и Головко остановились у входа и стали смотреть на лежащего человека. У него были открыты глаза, и он сказал:

— Каждый, кто входит, получит осознание цели. Каждый, получающий цель, станет собой.

— Меня зовут Абрам, — растерянно сказал Головко, зачем-то выставляя вперед руку.

— Если имя обретет почву, мир превратится в дух, — проговорил лежащий человек и поднял руку. — Я — Саша. Моего друга в этой реальности зовут Иван. Иван, а?

— Шэ, — сказал первый человек.

— Но вы сказали, что вы — Хек! — воскликнул Софрон.

— Иван Хек, — мягко сказал Иван Хек, проходя внутрь чума и садясь на белую шкуру. — Идите сюда, ложитесь, или садитесь.

Жукаускас быстро подошел к черной шкуре и поставил рядом с ней свою сумку. Головко проследовал за ними, нагнувшись, потому что из-за своего большого роста он еле помещался внутри. Они уселись, потом Головко снял с себя коричневую куртку. Посреди чума была печка с зеленой трубой, выходящей вверх; в ней горели дрова. Рядом с дыркой для трубы висела лиловая электрическая лампа, она слегка покачивалась, непонятно отчего, и повсюду бегали красивые таинственные тени. Все стенки, составляющие чум, внутри оказались белыми, но было непонятно — сделаны они из шкур, или из чего-нибудь еще. От печки шел уютный жар; Жукаускас протянул к ней ладони. Иван Хек погладил левой рукой свою бороду, а потом достал откуда-то маленькую веточку с засохшими желтыми листьями.

— Растение, — сказал он и положил веточку перед собой.

— Вы просто приехали сюда, или вы имеете цель своего пути? — спросил вдруг Саша Васильев.

Жукаускас смущенно улыбнулся, посмотрел вокруг и тихо сказал:

— У вас есть электричество? Мне показалось, что тут только чумы и тундра.

— Это — поселок Кюсюр, — насмешливо проговорил Васильев.

— Но если у вас в Кюсюре чумы и костры, откуда у вас в чуме лампа и свет? И где ваша гостиница, почта, поселковый совет?

Васильев ударил ладонью по шкуре, на которой лежал.

— Совет здесь, — сказал он. — Все, что есть здесь, есть совет. Свет вокруг и внутри. Все, что вы видите — свет. Вы видите свет и хотите знать совет, но наша географическая точка, в которой сейчас пребывает Иван Хек, вы, вы и я, давно электрифицирована. Однажды некто раскрасил столбы в цвет зари, и провода — в цвет небес. Но вы не заметили этого. Вам все равно. Но я прошу прощения, хотя это не то.

— Вы хотите сказать, что сюда проведены провода? — спросил Софрон, оглядываясь.

— Не будьте таким настырным, — прошептал Головко. — Разве это главное?

— Да, — сказал Софрон.

— Хорошо! — воскликнул Хек. — Я могу высказать свою уверенность в том, что электричество проходит по кабелю, существующему внутри, в вечной мерзлоте. Это — прекрасный современный красивый кабель. Он проложен давно.

— Замечательно, — проговорил Софрон, — но тогда почему у вас все так?!

— Как?! — сказали хором Хек и Васильев и засмеялись.

— Ну так, — задумчиво произнес Софрон Жукаускас, — так. Не по-советски, не по-депски. Этого не должно быть, должен быть совет, должна быть проблема, должно быть недовольство, должен быть хаос. Ведь мы ехали недолго!

— Но здесь космос, — ответил Хек. — И ведь вы не хотите своей Депии, как вы называете это образование. Радуйтесь, смотрите на огонь!

— Я смотрю, — тихо сказал Софрон. — Это странно. Почему я увидел цветок, и он мне понравился? Почему здесь существуют чумы разных цветов? Где вы работаете, если я — Старший Инструктор, а Головко — биолог? Скажите пожалуйста, как пройти в гостиницу?!

— Мы не работаем, — проговорил Васильев и привстал. — Мы говорим. Мы говорим «шика-сыка». Другие делают другое. Здесь чумы, потому что здесь тундра. Вам понравился цветок, потому что вы — в тундре. Здесь нет гостиницы, но есть чум. Вы можете уйти туда. Шамильпек?!

— Что?!

Васильев засмеялся, лотом сел на пол.

— Вы так удивились, как будто я что-то сказал. Но я ничего не сказал, я только произнес несколько звуков, не имеющих смысла, но имеющих нужную интонацию. Возможно, это мой язык. И потом, так ли уж вас интересуют слова? А если они вас так интересуют, вы можете внести в мою речь любое восхищение и любовь, на которую вы только способны; и новое великое слово воссияет над всеми нами, словно волшебный венец!

Проговорив это, Васильев встал, потом сделал два приседания.

— Почему вы так взволнованы, вы же уехали и приехали. И потом, вам нужно другое; хотя, кто я такой, чтобы говорить об этом?

— А что такое тундра? — ошарашено спросил Софрон. Хек подошел к печке, вынул оттуда горящую палку, потом засунул ее обратно.

— Тундра — это все, — сказал он. Они все замолчали; и только пламя издавало свой характерный шумящий звук.

— Подождите, — вдруг сказал Головко, — подождите, подождите. Софрон Исаевич — мой напарник, он с вами поговорил, видимо, он не так выразился, дело в том, что мы приехали по делу; если можно, отведите нас туда, где можно переночевать, мы, разумеется, заплатим, мы бы очень вас попросили; и еще у нас есть вопрос, нам нужен такой человек, который здесь живет, в общем, он должен быть, его зовут Август.

— Август? — презрительно сказал Хек. — Кто это — Август?

— Я знаю, — вмешался Васильев. — Ты знаешь. Это такой юноша, он не блещет умом и талантом, он бледен и довольно вежлив. Но его сейчас нет!

— Я не знаю! — воскликнул Хек. — Я знаю все! Я знают всех! Август — это не то.

— Ты знаешь, — настоятельно проговорил Васильев и сел на свою рыжую шкуру. — Он слушается нас. Он член какой-то партии, ты помнишь.

— ЛДРПЯ, — сказал Хек.

— Да. У него стоит радиопередатчик, они собираются присоединить Якутию к Америке и прорыть туннель под Ледовитым океаном. Полный маразм! Бредовые ребята, но они ничем не хуже других людей. По крайней мере, это весело.

— Блядь! — крикнул Софрон.

— Вот видите, — вкрадчиво прошептал Саша Васильев. — Теперь вы говорите слово, не несущее, в принципе, ни для вас, ни для меня никакой смысловой нагрузки. Опять-таки, оно имеет лишь интонацию, а не истинный Смысл! Конечно, можно внести в него любое восхищение и любовь, на которую вы только способны, и новое великое слово воссияет над всеми нами, словно волшебный венец!

— Нет, — сказал Софрон, — туннель возможен. Прямо под Северным полюсом!…

— Ерунда, — быстро перебил его Абрам, скорчив рожу. — Где же этот Август?

— Его никогда и не было, — высокомерно проговорил Хек.

— Он у нас работает. Как раз он работает. Он собирает священные плоды жэ. Он и сейчас их собирает. Жэ — это прекрасный летний цветок, распускающийся на заре; это — сердце тундры. Мы продаем их и получаем электричество, покой и уют.

— Вас не трогают из-за жэ? — спросил Софрон.

— За жэ нам дают обувь и краски! — горделиво ответил Васильев. — И мы существуем здесь, как подлинные жители и главные существа, и мы говорим!

— Шика-Сыка?

— Шамнльпек!

— Так можно у вас где-нибудь поспать? — спросил Головко.

Васильев вскочил со шкуры, хлопнул в ладоши, закрыл глаза, а потом вдохновенно улыбнулся.

— Вы не понимаете, — сказал он счастливым голосом. — Вы видите разные цвета и разные цветы, слышите звуки и можете сами производить звуки, и не обязательно их единственной целью будет контакт с каким-то небольшим существом, стоящим в единой бессмысленной цепи с другими разными существами; вы пришли в тундру и ощутили тундру, и вы видите нас и знаете других, почему же я должен обратить к вам свое лицо и свое тепло, если вы имеете собственный лик и свой великий дух?! Ведь вы знаете, что, когда ангел явился, небо стало синим, а когда небо стало синим, народ получил свое дерево! И вы увидели зарю и реку, и безлюдный простор, и волшебный восторг. Но я знаю одного из вас. Конечно, все равно, чем заниматься, и мы присутствуем здесь, и мы произносим «шика-сыка» и что-нибудь еще, и мы носим наши халаты, в конце концов. Но вы можете прийти сюда и узреть тундру; и вы можете склониться над водой и увидеть истину; и вы можете посмотреть вдаль и, понять свой путь. И если вы говорите «Август», мне становится смешно, и если вы говорите «ЛДРПЯ», я хихикаю, и если вы говорите «Якутия», мне вас жалко. Но я должен сейчас говорить, и хотя обычнейшее отличие розового цвета от голубого выше всего остального и другого, о чем вы можете нас спросить, я все-таки остаюсь в своем счастливом непонимании и знании, и готов даже рассказать обо всем, и прежде всего о том, что плывя дальше по реке, вы достигнете океана и льдов.

— Спасибо, — сказал Софрон, когда Васильев замолчал.

— Простите, а у вас нельзя чего-нибудь съесть? — спросил Головко.

— Блядь! — крикнул Хек.

— Вот видите. — начал Софрон.

— Я могу вам дать фабричный бутерброд, — проговорил Васильев. — Он в специальной упаковке. Мы питаемся ими, потому что нам все равно.

— Вы их получаете за жэ? — спросил Абрам.

— Да, — обрадовался Саша Васильев. — Однако, вы умеете делать логические выводы. Возьмите вот эту коробочку, сорвите красную ленточку, откройте синюю крышечку, разорвите зеленую бумажку и достаньте белый хлеб с маслом, сыром и мясом! Приятного аппетита!

— Спасибо, — поблагодарил Головко и немедленно съел бутерброд, произведя предварительно все, что ему рассказали. Коробочку, ленточку, крышечку и бумажку он зажал в правой руке, желая потом их выбросить куда-нибудь в тундру. Софрон совершенно не смотрел на него в этот момент; Хек опять достал палочку из печки и держал ее в руке, словно специальный флажок.

— Значит, у вас какая-то секта? — спросил Софрон, зевнув. — А где же другие жители?

— Мы есть все, и мы есть все, — промолвил Иван Хек, засовывая палочку обратно в печку. — И все, кто был — есть; и все, кто будет — будет; но нет никаких сект, и нет никаких жителей; есть тундра, небо и мы; послезавтра утром придет Август и принесет плоды жэ; поговорите с ним на политические темы и на темы любви; узнайте у него все; а у нас завтра будет великий вечерний праздник «Кэ»; и будет так.

— Пойдемте, я отведу вас. — сказал Васильев и резко встал со своей шкуры.

Софрон Жукаускас и Абрам Головко, взяв свои сумки, молча вышли из чума на утренний свет. Вокруг все буквально зажглось под разреженно-резкими, неожиданными лучами появившегося маленького солнца, расцвечивающего простор в разные оттенки; и каждая травинка как будто засияла внутренним сиянием и тайным теплом, возгорающимся наподобие раскрытию под солнцем нежного цветка, похожего на красавицу, обнажающую свое белое прекрасное тело, И каждая крошечная пальма хранила в себе целую реальность, ждущую своего царя и мессию. И в небе было три облака.

— Прекрасно! — воскликнул Софрон, посмотрев вперед.

— Это мир, — сказал Хек.

— Куда мы идем? — задумчиво спросил Головко.

Перед ними возник красный чум с коричневым узором. Узор состоял из кружков и квадратиков. Иван Хек открыл занавесь, заглянул внутрь и подал знак рукой. Жукаускас и Головко подошли, и вошли внутрь. Там не было никого.

— Вот чум, здесь есть печка, спички, дрова и одеяла. Нам не надо денег, нам нужны слова. Спокойной ночи!

Когда Хек ушел, Софрон сел на одну из своеобразных лежанок, которых как раз было две, и, кашлянув, громко спросил:

— Ну и что все это означает?!

— Надо спать, — ответил Головко.

НАЗАД ВПЕРЕД